Стояло зимнее безветрие, слышались слитные удары копыт, Бабушкин, не уснувший в эту ночь, задремывал, и чудился ему, разбуженный этой ночью Машей, стук в тюремную стену, частые удары, новость, которую только раз в жизни и можно выдержать. Он видел себя в арестантском платье у тюремной стены, и стена тихо, без скрежета, расступилась, и две женщины внесли крохотный гроб. Две женщины — молодая и старая... обе в черном, горе уравняло их годы, и молодая уже, кажется, поседела, — один он может отличить, где старуха мать, а где Паша. Кто-то еще был в камере, и женщины боялись его, униженно просили его о чем-то, будто он стоял рядом и мог услышать шепотом произнесенную мольбу. «Молю облегчить участь его жены, — шептала старуха, стараясь, чтобы ее не услышал ни сын, ни Паша, — женщины, которая бескорыстно, по любви связала свою судьбу с судьбою сына... Молю повелеть о скорейшем окончании их дела, дабы они, хотя и в ссылке, могли влачить вместе дальнейшее свое существование!..» Иван Васильевич хочет остановить мать, сказать, чтобы не унижалась, что это бесполезно, уже он отбыл ссылку и едет в Россию, не едет — летит, пусть посмотрит, как он летит над тайгой и тундрой, как спешит к ним; хочет крикнуть матери, чтобы не роняла себя перед палачами, а уста запечатаны, слеплены, он и дышать не может, сердце вот-вот разорвется. Бабушкин бросается к женщине в черном, ставит ее на ноги и видит не мать, а жену Пашу, и не верит своему счастью. «Здравствуй, душа моя, Прасковья Никитична...» Он стоит перед ней в арестантском платье, а она в черном, красивая, измученная. «Очень я по тебе тоскую», — говорит он. «Не сберегла я Лидочку. Прости, Ваня... Взяли ее в тюремную больницу и не отдали... Живую не отдали... мертвую отдали. Ты ее живую любил...» — «Как же не любить — она наша плоть, любовь наша... А что ее нет — я знаю...» — «Не можешь ты этого знать, Ваня». — «Я в тюрьме еще знал. Потом ты писала...» — «Не писала я, Ваня... Зачем писать, я все жду тебя, жду и жду...» — «А я еду...» — «Ты поскорее... Меня тоже сослали, а куда, не говорят: как же я могла тебе писать, я и места своего, где живу, не знаю. Ссылки своей не знаю». — «Теперь везде ссылка, Пашенька». — «Я совсем извелась, — она вдруг улыбнулась, — ни кровинки во мне не осталось». — «Ты красивая». — «Теперь я и листки и книги спрятать могу, вот как исхудала. — Она оттянула кофту, показала: — Смотри, сколько места». «Ты тоже скучаешь по делу?» — обрадовался он. «Скучаю... А по тебе больше». — «Не боишься их?» — «Боюсь. Нехорошо это?» Он молчит. «Жизнь ведь у нас одна, Ваня...» Об этом на ходу не скажешь, он вернется и объяснит ей, что за дело и одну жизнь можно отдать, ни у кого не бывало и не будет двух жизней. «Я еду, Паша, — говорит он нежно. — Еду, только кони тощие. Голодно в этих местах, третье лето недород, а нынешний год и вовсе все выжгло». «А ты полети, Ваня... на крылах лети!» Он пробует взлететь и не может, и до Паши дотянуться не может, куда-то и она с матерью уплывает, куда-то их, недвижных, относит в мглистую, вязкую серость, и он страдальчески стонет.
— Никак, и ты захворал, Иван Васильевич?
Он отрезвел, быстро оглядел распахнутый в обе стороны белый простор, улыбнулся Катерине через силу:
— Мне долго жить надо. Может, еще и свидимся, я внуков твоих крестить... прилечу. — Слово сидело еще в нем и вырвалось: прилечу.
Катерина покачала головой, лицо ее от неловкого поворота покраснело, резче проступили белые брови.
— Почему нет?
— Тебе ли крестить: ты в бога не веришь.
— Нельзя сразу и в бога и в людей верить. Вот и нас не бог выручил, а ты.
— Он мне велел. — Катерина посмотрела на него с сожалением. — Эх ты, умной, умной, а это и тебе невдомек.
5