Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то, в конце концов, прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившейся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла — и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я возлагаю на эту соломинку великие надежды.
Мы переживаем время, которое несомненно представляет самое полное осуществление ликующего бесстыдства. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и глупостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие и хищничество на степень единственных жизненных регуляторов. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова вроде: великодушие, совесть, честь; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексикона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, краснели; нынче — те же люди краснеют только тогда, когда задуманная пакость не удалась. Может быть, в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство — чувство отживающего человека, — но, во всяком случае, я делаю ее искренно, и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько — действительности.
Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как напр<имер>: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, — это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело, все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.
Этот хохот наполняет сердце смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-помалу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы! предчувствия не обманывают. Хохот заключает в себе так много зачатков плотоядности, что естественное его тяготение к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим. Одним хохотом Дон-Кихота не проймешь, да он не удовлетворяет и самого хохочущего. Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, напр<имер>: наплевать в лицо, повалить на землю и топтать ногами, взять за волосы и бить головой об стену. Все эти действия суть видоизменения того же хохота, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь ее, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его…
Как бы то ни было, но я могу сказать смело, что проявления совести, самоотвержения и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее сочувственно, или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека, но поставьте все-таки мою доброжелательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое бессилие может претендовать на название подвига. Хохот не только жесток, но и подозрителен. Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет бессилию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, — то именно только до поры до времени, и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент (а может быть, уж и наступил), когда он прямо потребует, чтобы вся воинствующая армия была в строю и чтобы все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, — вдруг очутится если не прямо в положении Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал», не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда»… Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет!