Веремиенко открыл окно. В комнату, в поле света вместе с потоками невидимого ненастья просунулось необычайно худое, мокрое, с обтекающей бородой лицо, с острым носом, жидкими щеками, – душа дождя. И претенциозный голос произнес важно с польским акцентом:
– Здравствуйте, господа. А вы все предаетесь мечтаниям и мелянколии.
– Пан-то, пан, – прямо насморк!
Едва выдавив из себя это странное, оскорбительное сравнение, Веремиенко захохотал. Визгливый и картавый смех, как корчи бесноватого, бросился на него. Но эти бесшабашные до боли взвизги наблюдательному человеку могли показаться слишком самозабвенными и потому чреватыми, ну хотя бы переходом к плачу. На кухне, слышно было, загремела, заволновалась одноглазая Степанида. Супруги опасливо переглянулись. Вильский –
старший механик завода – служил на нем уже двенадцать лет и, прикованный к нему семьей, сохранил заводское имущество. Правда, он давно стал бездельником, всю работу свалил на помощника, денно и нощно торчавшего у дизеля электромашины. Про него Вильский серьезно рассказывал, что это изобретатель, настоящий Эдисон, но пропадает от грустного характера и нелюдимости. Действительно, электричество работало прекрасно. Крейслер видел этого мага не чаще раза в неделю, он совал маленькую в шрамах и масляной грязи руку и беззвучно скрывался, словно проваливался на месте. Рабочие давно разбежались с завода. В скаредно построенных владельцем домишках и бараках просторно расселились три тюркских и одна русская семья, которым некуда было деться, они и охраняли госимущество, сеяли пшеницу, разводили кур и коз, спорили с молоканами из-за орошения и покорствовали перед паном Вильским. И такого человека оскорблял насмешками Онуфрий Ипатыч.
– Ну, к чему это все! – обиженно промямлил пан
Вильский.
Веремиенко мгновенно, как будто в нем что-то оборвалось, прервал смех.
– Знаю, ты мнителен и горд, пан, хотя и без истинного самолюбия.
«Его бы надо просить войти, да сил нет», – прочитал
Веремиенко на бледном лице хозяйки. Он исполнился готовностью услужить.
– Пойдем домой, пан, десятый час, спать пора. Хозяюшка заморилась.
В брезентовом плаще с поднятым капюшоном он показался Тане схожим с их фамильной фисгармонией в чехле, мучительно, смешно, и до слез напомнил московский дом. В самом деле, в Веремиенко, в душевном его строе жила какая-то грубоватая музыкальность. Его движения связывала неразрешимая виноватость. От этого даже внешняя невзрачность его смягчалась.
Они плюхнулись в ночь, как в омут. Дождь лил невероятно обильно, теплыми, зловеще ровными струями. В
этой тьме нужно было дышать жабрами.
– Пан, ты любишь семью и счастлив в семейной жизни.
Как подступиться к бабе, с чем? С услугой? С помощью?
Вырвать благодарность?
– Хе, благодарность! Нужно бить на тело. А там пойдут дети и всякая ремузия.
Его слова хлюпали и тонули в шуме хлябей. Он не любил отвлеченных вопросов.
Дождь лишал их не только направления, но и чувства равновесия. Вильский поддерживал приятеля под локоток и настойчиво вопрошал:
– А вы слыхали, что болтают? Чи не балакали вам о том,
что Михаил Михайлович укрывается от большевиков? Что он бывший белый офицер и должен быть на особом учете?
Ему будто бы стоило больших трудов устроиться в нашу глушь. И у него есть связи?
– Чепуху ты городишь, пан, и все это тебе наплел
Бухбиндер.
– А не Бухбиндер пронюхает, то кто? Он мне нынче говорит: «Там Онуфрий около Крейслерихи вьется. И сам того не разумеет, что она готова для своего Мишеньки не только дочь, но и себя уморить. Куда уж алкоголику нашему!»
Веремиенко остановился, вырвал локоть, отступил на шаг и проклинал пьяным злобным шепотом откуда-то из мокрой бездны:
– А, сволочи, чтобы вы сдохли! Уже сплетничаете?! Ты передай, чтобы он молчал в тряпочку. Пусть себе воняет около касторки, не то я разобью его жирную морду. И тебе советую не впутываться.
Матеря лужи, любовь, белых офицеров, он заковылял к своему флигелю.
Вошел, щелкнул выключателем. Желтый свет метнулся на пятнистые стены, хозяин прикрыл лампочку газетой.
Жил он скудно, голо. Деревянный стол, продранное плюшевое кресло, табурет у железной кровати с сенным матрацем и шинельного сукна одеялом – вот и вся обстановка.
Была еще вторая комната, для приезжих, в ней стояла только складная койка. В комнатах удушливо, как в театральной курилке, пахло застарелым табачным дымом, табачным пеплом.
Онуфрий Ипатыч посидел несколько минут не раздеваясь, на пол натекла лужа, закурил, снова вышел на дождь, в тьму, ворча: «Дьявол с ним, извинюсь», – спотыкался о загадочные препятствия, пробирался ощупью, словно двор был заставлен капканами, стараясь держать прямиком на маячившие три окошка. Попыхивание дизеля приближалось. Хмель, еще в комнате обнимавший в теплых объятиях, теперь, на дожде, отпустил. Онуфрий Ипатыч ощутил тоску, похожую на ломоту в плечах. Добрался наконец к окну, заглянул в светлое и теплое нутро жилища пана.