– Повернешь, поедем обратно, – приказал Тер-Погосов шоферу, – Федор Арнольдович! – крикнул он Гуриевскому, входя в контору. – Вино лакаете? – спросил брюзгливо.
Веремиенко не успел ответить. Ворвался Гуриевский.
– С опозданием к обеду-то!
– Какой тут обед, мы на минуту. Анатолий Борисович даже не вылез. Некогда, Федор Арнольдович, некогда, дорогой.
Гуриевский побагровел, как будто все красное вино, смешанное с бешенством, – чем он потчевал Онуфрия
Ипатыча, – хлынуло теперь к щекам.
– Рассчитываться пора, Георгий Романович!
Тер-Погосов передернул плечами, его непромокаемое пальто зашуршало, как змеиная кожа.
– Что? Что за спешка? Рабочим платите, за материалы платите.
– Чем плачу! – Гуриевский как-то взвизгнул, сорвал, видно, голос на подготовке. – Чем плачу? – И с плачевной сиплотой ответил: – Своими кровными.
С этого мгновения Веремиенко понял: Тер-Погосова боятся все. До него не доберешься, он защищен, как корой, своими непроходимыми волосами. Гуриевский, мечась по комнате, походил на таракана в тазу, – вот-вот выберется, но стенки круты, скользки, и, сорвавшись, валится на дно.
Он тяжело сопел. Тер-Погосов, не садясь, следил за тараканьим исступлением, – непроницаем.
– Я кругом должен. Сколько доложил своих! Разорен.
Вот и Онуфрий подтвердит, – при нем тут два персюка грозили мне горло перервать.
Здесь бы Онуфрию Ипатычу и вмешаться. Но вязкая тина облепила его: это было безразличье к участи крикуна, отвращение к его слабости, и Веремиенко молчал. Мгновения тишины густели, как сумерки. Тер-Погосов бегло повернулся к нему, прищурился, чуть-чуть наклонил голову. Покорная усмешка замкнула рот Онуфрия Ипатыча.
Гуриевский заметил это.
– Подмахиваешь, тварь купленная, – прошипел он.
Он опирался на стол руками, как будто невидимая тяжесть придавила его.
– Бросьте бесноваться! – приказал, торжествуя, Тер-Погосов. – Петрушку играете, а тут все на острие ножа.
Может быть, вам придется оправдываться тем, что я задерживал деньги, – все валите на меня!
Гуриевский побледнел, мешковато сползая на стул.
Веремиенко никак не подозревал, чтобы этот мужчина так скоро сдал и пришибленно скулил:
– Что это значит, что за туман напускаете?.
– А то значит, что вокруг нас вьются и добираются. И я, только я, еще в силах спасти всех. Я нынче отвел удар от
Величко. Вы думаете, это ничего не стоит, даром делают нужные люди… Не путайтесь в ногах. Ну, едем, Онуфрий
Ипатыч, – коротко бросил он и вышел, уверенный, что
Веремиенко последует.
Проходя под открытым окном, не заботясь, что Гуриевский слышит, балагурил:
– Евгения Валерьяновна за вами прямо скучает.
Муханов дремал или делал вид, что дремал, полулежа в каретке. Дверца открылась, – вздрогнул, улыбнулся
Онуфрию Ипатычу (он всегда помнил, что улыбаться надо нежно), промолвил расслабленно:
– Заснул и видел во сне что-то тягостное. Как мило, что вы разбудили меня. По Фрейду, всякий сон похож на загадочную картинку с вопросом: где смерть?
Тер-Погосов крепко сел на зазвеневшую пружинами подушку.
– Зачем пессимизм! Надо о жизни заботиться. – И
произнес как будто для себя: – Всегда даже самого храброго еврея можно напугать. А тогда из него веревки вей. –
И также для себя, уединенно и оскорбительно рассмеялся.
Это должно было обозначать, что Георгий Романович доверяет тем, кто имеет удовольствие сидеть с ним в карете
«Бенца» и спускаться на подвывающих тормозах узкими вонючими улицами к главным кварталам города и покупать Абрау-Дюрсо.
IV
Худое, бритое, в складках лицо Муханова преследовало
Веремиенко, как обожравшегося – воспоминание о пище.
Куда ни отведешь взгляд, – всюду порочные морщины,
бледность, спокойная неподвижность среди искаженных опьянением и возбуждением багровых ликов. Длинный, в полувоенном френче из грубого сукна, он чем-то напоминал пилу. Угощал витиевато и старомодно. После голодной, тесной Москвы, видно, никак не мог привыкнуть к квартире в три комнаты, к просторной столовой, к обилию вина. Он уже два раза успел сообщить своей соседке, розовой блондинке со слишком влажными губами, что его прадед был приятель Пушкина. Оба раза он вспомнил об этом, передавая кому-то пятифунтовую банку знаменитой астаринской икры.
Евгения Валериановна, рослая, очень плотная, темноволосая женщина в смуглом загаре, прельстила его круглотою, хорошим аппетитом и почти мужской физической силой. Она была под стать соседу справа, Величко, который благосклонно попивал белое вино, и слушатели внимали – разговаривал многозначительно.
– Перед истинным коммунистом, не по одному партбилету, развертываются сложнейшие личные проблемы. Я, например, задумываюсь, и задумываюсь до боли, как сочетать вежливость и тонкость – с пролетарской простотой?
И, сжигая корабли, оставлять ли эстетику?
– Оставлять, оставлять, – щебетнула Евгения Валерьяновна вовсе ей не свойственным тоном. – Любовь к красоте у революционера, – чудно!
Величко приосанился и выводил тенорком:
– Как это мне близко. Я тоскую на работе, которую веду теперь. Земорганы – это такая проза. Я никого не обижаю, товарищи? Здесь агрономы…
– Пожалуйста, – скучливо проворчал Тер-Погосов.