А Пушкин? Веселили его гаерские площадные стишки? Не думаю. Он знал свое место, царское место, в русской словесности. Только и оставалось надеяться на справедливый суд поколений.
И все же я убежден, что поныне его Годунов понят неполно. Дерзну сказать, что, возможно, и автор тогда еще не вполне посчитал, что излилось в унылом Михайловском, какой безжалостный приговор вынес тогда он своим соотечественникам.
Должно быть, и я с первого чтения проник не до дна этого замысла. Зато я знаю, что сердце мое вдруг содрогнулось от злого предчувствия, сбывшегося в том же году. Я не сумел его утаить, хотя и не смог, как надо бы, выразить.
И Пушкин, уверен я, ощутил, что наша отроческая взаимность не растворилась в потоке жизни. Ни наше мужание, ни обстоятельства, ни образ мыслей и образ чувств не оттолкнули нас друг от друга. Невольная авторская досада ушла, как пришла, унялась, исчезла, и месяц спустя, в лицейский день, он мне послал привет вдогонку:
«Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной. Все тот же ты для чести и друзей».
Прошло почти шестьдесят лет, а благодарность моя все крепче, и всякий раз я с нежностью думаю, что он осенил меня этими строчками, что защитил меня от хулы, от неприязни и от шипенья. Какой бы изобретательный ум, какой бы отчаянный ненавистник меня ни укорил в тщеславии, в счастливой любви к самому себе и в нарциссическом упоении, никто не придаст тому значения. Я шесть десятилетий живу неуязвимый и заслоненный этим возвышенным свидетельством. И всякий раз, лишь стоит подумать о давнем осеннем дне, я вижу эти блестящие глаза с их простодушной мольбой о братстве, об одобрении его детища, о дружеской ответной волне.
«Нам разный путь судьбой назначен строгой. Ступая в жизнь, мы быстро разошлись». Да, правда, правда, все так и было! И с темной печалью все эти годы кляну себя за то, что тогда так я и не нашел для него единственно необходимых слов, не обнял и не прижал к груди за то, что пришлось ему оживить в тех строчках, обращенных ко мне, невоплотившуюся мечту: «Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись».
…Кабы в тот вечер могли мы знать, что больше уже никогда не свидимся! Что встреча эта словно воздвигнет некий рубеж меж временами. Что начались роковые дни.
Уже в девятнадцатый день ноября, после загадочной, странной болезни, будто подстерегавшей его, будто укрывшейся в засаде и вдруг ударившей его в спину, ушел от нас царь Александр Павлович. Не в Петербурге, не в Царском Селе — кончина настигла его в Таганроге, она точно выманила его в чуждый ему бескрасочный круг, в маленький захолустный город, в скромный одноэтажный дом. Там оказался он беззащитен, там он и расстался с венцом, столь тяготившим его четверть века. И с этого дня пошла круговерть, и в ней, как в снежной безглазой вьюге, крошились чьи-то бренные судьбы — в солдатчине, в Сибири, в петле.
Возможно, кому-то покажется странным, что я ничего не знал о том, что ждет нас четырнадцатого декабря — заговор плохо хранил свою тайну, на нем лежала печать домашней, даже семейственной обстановки, а кто же особо таится в семье? Но это так: всем было ясно, что князь Горчаков не посягнет на основателя лицея.
Меж тем, уверенность заговорщиков, что их окружают лишь люди чести, друзья и братья, одна родня, которая не отдаст и не выдаст, была не столь уж и основательна — донос от Грибовского был еще в мае, были и другие свидетельства, Шервуд в июне двадцать пятого добился даже аудиенции. Тайное общество оберегал незримый участник этой драмы. И кто же был он? Сам государь.
Еще в двадцать первом, узнав о заговоре, он произнес: «Не мне карать…». Последний год царствованья необъясним, а странствия Александра Павловича по градам и весям и вовсе выглядят бегством от собственной осведомленности. Именно так — он знал, что ждет его, и знание это его убивало.
Смерть освободила царя от необходимости действовать и вместе с тем подтолкнула к действию наших отечественных маратов.
Каким невзрачным и неказистым глядится исторический день для очевидца и современника!.. Четырнадцатого декабря я направлялся в Зимний дворец, я должен был принести присягу новому нашему повелителю. Ехал я, помнится, по Галерной, ехал в карете цугом с форейтором из дома Бобринского, где жил, думал я о своем и попросту не обратил тогда внимания ни на толпившихся людей, ни на солдат — в английской столице я уж привык к уличным толпам. А размышлял я о том, как одет, как выгляжу, был в чулках и напудрен. При этом — единственный из камер-юнкеров, кто был в очках, а при дворе ношение очков воспрещалось как отступление от формы. Слава богу, благодаря гофмаршалу я получил на них дозволение — они мне стали необходимы.