При этом на уровне неофициальных отношений между писателями этика диктовала подразумевать, что писатель ненавидит тюрьму, страдает в ней и пребывает во внутренней оппозиции к власти. То есть: пользующийся страдалец, он же страдающий пользователь.
Иногда писатель (заключенный), по умыслу либо недомыслию, делал то, что власти не нравилось. Тогда она могла счесть общественный договор нарушенным с его стороны и лишить пользователя каких-то благ, наложить дополнительные ограничения.
Вот это приводило страдальца в неистовство. И неофициально все должны были ему сочувствовать и поносить власть. Мало того, что она уничтожала миллионы людей, развязывала войны, нагло лгала своим гражданам и содержала их в нищете – она еще смела лишать неугодного писателя того, что сама же ему дала.
Скажем, поэта Твардовского власть в общем порядке лишила дома и отца: отец был лишен всего имущества и прав состояния, выслан с семьей в лесотундру и умер на морозе. Однако Твардовский-сын писал угодные власти стихи и был за это награжден орденами и премиями и вселен в коттедж, и претензий власти не предъявлял.
Поэт же Пастернак семью имел вполне благополучную, а власти никаких услуг не оказывал, но также был пожалован коттеджем в Переделкино; когда же его за роман, сочтенный неполезным власти, лишили права увольнения за зону (о каковом праве подавляющая масса заключенных и близко не мечтала), а за отказ официально признать неполезность своего романа – вывели из списков Союза советских писателей, это он сам и вся интеллигенция как тюрьмы, так и, что примечательно, зазонья, переживали крайне болезненно и расценивали как большую несправедливость.
Представим себе христианина, с изъявлениями благодарности принимающего дары гонителя христианства – и искренне страдающего, если гонитель вдруг лишает поднесенных ранее даров именно его. И что же – церковь осуждает суемирного? Нет: сочувствует ему и осуждает гонителя – не за поступки, достойные антихриста, а за то, что мешает гонимому наслаждаться дарами кесаря. При этом вопрос о моральной невозможности принимать христианину подарки от антихриста даже не ставится: ставить его считается негуманным и неприличным. Неэтичным, неуместным, некорректным.
По этой причине и властью, и интеллигенцией решительно осуждался Макиавелли, сказавший: „Можно простить смерть отца, но не потерю вотчины".
С горечью констатируем вбитую в гены истину: родина собаки – палка, и она жаждет ответной любви……»
Голубые города
Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?.. кто помнит?..), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города – кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.