— И уже не помнит о том, зачем он это начал делать, — глаголю я.
— А начал он это потому, что получал Блаженство, — резюмирую я.
— Есть еще один момент, — воздеваю руку с вилкой я.
— Который очень тонко прочувствовал Шекспир, — говорю я.
— Занимавшийся, по вашим меркам, — рычу я.
— Су-е-т-ой, — чеканю я.
— Потому что Шекспир, видите ли, бля, был скоморохом, сочинявшим занятные истории для быдла.
— И если бы быдлу не нравилось, как угождает им Шекспир, они не голосовали бы за него рублем, — морщусь я, поняв, что пропустил штамп.
— Ну или фунтом, или что они там платили?
— И где вы и где он, — спрашиваю я, — этот, бля, Шекспир?
Все молчат. Я поддеваю вилкой что-то красное, жирное и распластанное: красная рыба, что ли, и, подумав, отбрасываю ее на стол. И снова начинаю кричать:
— Творчество — это оргазм, а оргазм разве длится вечно? Он короток. испытай его и возблагодари Бога.
— В остальное же время, мать твою.
— Ты должен хранить себя в чистоте, красоте и первозданной невинности, — чувствую я себя проповедником.
— И содержать свое тело — этот Храм — в котором ты служишь, бля, Богу тем, что пишешь, — в тепле, сытости и комфорте.
— Не рабско-зажратом, не в комфорте зажратого слизняка, но в достойном состоянии, потому что твое, бля, тело, я повторяю для тупых, Храм.
— И оно должно быть сыто, обуто, одето, гладко выбрито и довольно.
— И дать этого мне так называемая духовность не может.
— Поэтому.
— Чтобы не сойти с ума.
— От постоянного напряжения.
— Экзальтации и мученичества.
— Которые сопровождают.
— Всякого писателя.
— Если, конечно, он писатель.
— А не говно, пишущее потому, что пора что-то там написать, — визжу я.
— В оставшееся от творчества время, — бью я тарелку об колонну.
— Я.
— Должен.
— Быть, бля.
— Нормальным.
— Человеком. С нормальными.
— Человеческими. Бедами и радостями. С нормальной.
— Человеческой, — хриплю я.
— Бля, жизнью. С работой, деньгами, и всем-всем-всем, что есть у обычных.
— Людей, — опрокидываю я столы.
— Иначе, — реву я.
— Я с ума сойду.
— А я и так.
— Близок к этому. Я совершенно измотан и издерган.
— Я не желаю слышать про вашу сраную духовность ни хера. Каждый раз.
— Я волочу этот гребанный камень на дурацкую гору.
— Каждый раз. Я оргазмирую, когда он вот-вот. Почти. На вершине.
— И каждый раз. Рыдаю, когда он, не докатившись буквально локтя до вершины, катится.
— Мать вашу!
— Катится прямо вниз, — беззвучно хриплю я.
— По мне. По моим костям. По моим тканям, бля.
— Придавливая их, делая синюшными.
— Как сдохших от вашей сраной перестройки кур.
— По моему мозгу.
— По моим рукам и грудной клетке.
— И я умираю.
— Но потом что-то дает мне жизнь.
— И я снова качу, качу. Качу его, бля.
— И я страдаю, невыносимо страдаю.
— Когда возрождения не происходит. И мой камень не прикатывается.
— Молча к ногам моим.
— Как собака. Как раб.
— И как повелитель: чтобы я снова и снова катил его, — перевожу я дух.
— И я не желаю слышать от вас ничего об этом.
— Потому что для вас литература это.
— Повод позвиздеть и поесть лосося, бля.
— На очередной, бля.
— Тусовке, бля.
— А для меня она.
— Моя Голгофа и муки смертные.
— Понятно вам?! — рыдаю я.
— Вам.
— Мать вашу?!
Выдыхаю, ополаскиваю лицо холодной водой и выхожу из туалетной комнаты. У меня горит лицо, и выгляжу я уставшим. Наверное, я не очень счастливый человек? Меня не любила жена. И я вот уже больше года не могу писать. Ну, зато меня ждет Оля. Что ж, паритет.