Оптимальной формой государственного устройства Унгерн считал теократическую монархию, каковой была Монголия с 1911 года, но еще в Урмии он мог заметить, что на тех же основах строилось и самоуправление ассирийской общины. Духовная и светская власть принадлежала патриарху, и его сан передавался по наследству – правда, не от отца к сыну, ибо патриархи давали обет безбрачия, а от дяди к племяннику. Родословную этой династии предание возводило к Симону, единоутробному брату Иисуса Христа, казненному в Риме при Траяне.
В годы Гражданской войны Унгерн поведет борьбу не просто с выскочками-большевиками, а с очередной реинкарнацией тех демонических сил, которые, по его словам, создали III Интернационал “три тысячи лет назад”, в Вавилоне, и окончательно восторжествовали после падения двух противостоявших им великих империй – Романовых и Цинов. Подобные представления не слишком отличаются от ассирийского и монгольского вариантов того же мифа о пребывающем в мире древнем зле и того же обостренного войной чувства близости хтонических чудовищ, рвущихся на поверхность земли, но удерживаемых какой-то сакральной преградой.
Никитин, русский консул в Урмии, видел под Орамаром ассирийский каменный храм Марин-Мем – маленький, без окон и украшений. “Этот храм, – рассказывал он Шкловскому, – не был разрушен курдами. Мало того, они оставили в живых даже родню христиан, священников храма. Объяснялось это тем, что, по преданию, под этим храмом заключен Великий Змий, который вышел бы, если бы храм разрушили”.
Схожая легенда существовала в Монголии, где все окончилось менее благополучно. Роль посвященного Богородице несторианского храма здесь исполнял огромный камень в степи возле Утясутая; вместо Великого Змия под ним были заточены собранные отовсюду и заклятые неким ламой злые духи. Рассказывали, будто их выпустили на волю сами же унгерновцы. Не то из любопытства, не то желая отомстить монголам, перешедшим на сторону красных, они сдвинули с места священный камень и освободили пригнетенное им мировое зло.
Весной 1917 года забайкальцы в составе дивизии Левандовского совершили поход в персидский Курдистан. Среди них было много бурят, и спустя десять лет тот же урмийский консул Никитин, в эмиграции ставший евразийцем, увидел в этом походе проявление таинственных “ритмов Евразии”. Сравнение с персидским походом Александра Македонского он считал “мелодекламацией нашего лжеевропеизма”, настаивая на иной аналогии: “Кампания в Персии должна вызывать в памяти не македонские фаланги, а всадников Хулагу, тогда великого монгольского хана”.
Теперь Русская армия двинулась в эти края по воле Великого Белого царя, то есть Николая II, но за шестьсот с лишним лет мало что изменилось. Так же медленно тянется под знойным азиатским солнцем конная колонна, так же на развилке дорог направляет ее выставленный головным дозором “маяк” – “плосколицый скуластый казачина-бурят” со своей пикой и “всяким добром, притороченным к седлу”. Он – вылитый воин Хулагу, “зорко глядят раскосо поставленные глаза, стоит не шелохнется большеголовый, широкогрудый, мохнатый и злой конек его”. Немногим отличается от него и русский казак на такой же низкорослой лошадке. Он лишь пошире в плечах, выше ростом, и ноги ниже свисают под лошадиным брюхом: “Так и кажется иной раз, что конек его о шести ногах”.
Никитин вспоминал: “Эти освоители евразийских пространств, эти “пари”, как они сами меж собой перекликаются (“паря”, то есть “парень”. –
Доказывая, что Россия сочетает в себе черты Востока и Запада, евразийцы вспоминали киевского Святослава, половцев, монгольское иго, но серьезным аргументом в пользу этой идеи могли бы стать судьбы двух современников – Семенова и Унгерна. Для них Чингисхан, Хубилай и Хулагу были не просто элементами геополитической концепции, а реалиями того времени и тех мест, где жили и действовали они сами.