По какой-то необъяснимой причине я знал, что ответ на вопрос, почему наша жизнь резко поменялась, содержался в шали, в ее невидимых петельках, которые подверглись такому странному разрушению. Как будто приключившаяся с тканью метаморфоза, превратившая мягкую роскошную вещь в истрепанную тряпку, имела прямое отношение к Саммер, той Саммер, которой она стала.
«Во что ты превратилась…»
Шали я не нашел.
За год, что последовал за исчезновением Саммер, я тоже стал другим. Даже если и не отдавал себя в этом отчета. Дни проходили в апатии, моментами я становился неуправляемым или, как отметил полицейский-психолог, «оказывался во власти неконтролируемой агрессии».
Той осенью ко мне подошел Маттиас Россе, новенький. Ему было уже шестнадцать, и он приезжал в школу на легком мотоцикле, чего никто из Флоримона не делал. Я предположил, что он хочет со мной познакомиться, потому что он такой же высокий и тощий, как я, и его так же презирают или боятся, потому что у него брильянт в ухе, швейцарский акцент и джинсы в облипку. «Дурак дурака видит издалека», — подумав так, я пожал руку, которую он мне протягивал.
«Ты брат Саммер, Васнер», — сказал он. Я удивился и пришел в волнение, когда услышал ее имя — оно звучало странно, как название какого-нибудь экзотического животного, мелькнувшего где-то вдалеке, — но не ответил: просто отпустил его руку, и это определило наши дальнейшие отношения. Он поступал согласно своему видению жизни, предлагал что-нибудь, и я молчаливо и отстраненно соглашался, скрывая под доспехами немоты якобы пресыщенного общением субъекта, пустоту и ужас, из которых я состоял.
Маттиас Россе казался полностью довольным собой, он спокойно шагал по жизни в своих кожаных сапогах, его слишком длинные волосы в беспорядке закрывали шею, там, где полыхали воспаленные прыщи, которые он даже не старался скрыть. Оценки по всем предметам он получал ужасные, в том числе по физкультуре: после нескольких кругов вокруг стадиона сгибался и отхаркивал. Отец Маттиаса сделал все возможное, чтобы устроить парня — как он мне сам рассказывал — в «школу для богатых», однако никак не реагировал на намеки учителей, недовольных сыновьей ленью или умственными способностями: «Маттиас хороший», написал в конце четверти в дневнике учитель по математике. Насмешек одноклассников, самых что ни на есть снобов, Маттиас вроде не замечал: «Эй, Рю-ю-юссе, ты сколько раз на второй год оставался? Тебе лет-то сколько? Двадцать три вроде?» Он улыбался, качаясь на стуле и всем своим видом демонстрируя, что жизнь готовит ему иное будущее, и его присутствие среди нас лишь прискорбная случайность, которая сама собой выправится, и все эти «придурки-буржуи» исчезнут из его памяти в ту же секунду, как он уйдет из школы навстречу своей судьбе.
Мои родители часто куда-то уходили — вспомнить, куда именно, у меня не получается: это какая-то головоломка, части которой я с трудом собираю, а потом понимаю, что они друг другу не подходят — то слишком маленькие, то слишком большие — как если бы головоломок оказалось несколько. Папа отсутствовал по делам — в тот период вокруг него воцарился хаос, который длился то ли месяцы, то ли целый год; по вечерам колеса его джипа сильнее обычного скрипели на дорожке, ведущей к дому, и он угрюмо вырастал на пороге. Я слышал, как он наливал себе выпить, как брал бутылку вина или пиво — не важно что, в то время в руке у него постоянно был стакан, — и с каждым глотком он повышал голос, раздражался все больше и больше, орал про сволочей и трусов, которые во время роскошного ужина то ли «У Роберто», то ли в отеле «БоРиваж» попросили его сменить кабинет, объяснив все вынужденными временными мерами, и предложили залечь на дно. Дескать, они хотели бы поступить иначе, поскольку знают его — сколько там? — уже лет двадцать, но ситуация слишком сложная, а у них партнеры — «сам знаешь, что это такое». Особенно ярил отца тот факт, что говорили они, деликатно промокая губы салфеткой.
В общем, папа постоянно отсутствовал, потому что «бился за нашу репутацию и нашу семью» — когда он произнес эти слова как-то вечером за столом, я начал смеяться, нервно и без всякой причины (или потому, что днем Маттиас дал мне курнуть своей травы?). Остановиться я не мог — просто наблюдал со стороны за этим бессердечным и ржущим, за этим другим собой, на которого уставились в изумлении мои родители. Отец присвистнул, сжав зубы, и прошипел: «Убирайся!», и я понесся вверх по лестнице к себе в комнату, мне было и противно, и смешно.