Его отчаянная ватага убивала помещиков, грабила всё что попало — одежду, деньги и драгоценности. Раздавала из барских амбаров хлеб крепостным, потом зажигала хоромы, и на барских конях разбойники угоняли награбленное добро. По дороге, багровой от зарева горящей усадьбы, нередко с ними в леса убегали и крепостные крестьяне.
Около двух лет уже бродил Салават с Хлопушейс места на место. Не всегда — в лесу, не всегда — на большой дороге. Он побывал вдоль по Яику до самых калмыцких степей, тех самых, где когда-то Юлай так горько встретился в последний раз с бывшим башкирским ханом Кара-Сакалом; побывал у калмыков и киргизов, по Волге дошёл до моря, посетил казацкие станицы и городки, и везде вместе с Хлопушей, для которого находились повсюду добрые люди, дававшие и ночлег и пищу. Эти добрые люди попадались и среди содержателей умётов, где собирались разные беглецы, и среди жителей городов и пограничных крепостей, и среди торговых и полевых казаков, и в городах — мелкие лавочники, и даже дьячки, и кладбищенские сторожа, и заводские рабочие, и казачки-вдовы.
И за всё это время немало наслышался молодой странник о жизни разных народов «под рукою» царицы, и не только наслышался — немало и видел такого, что сама рука тянулась за пояс к кинжалу, чтобы дружно вместе с острой сталью вступиться за слабого, обиженного и забитого нуждой, будь то татарин, кайсак, калмык или даже русский… Да и русским жилось не хуже ли, чем другим?
У чувашей отнимали их веру, калмыки платили ясак, у башкир отрезали клок за клоком широкую степь и богатый лес, а у русских, у которых нечего было уже отнять, отнимали последнее — волю: ими торговали, как лошадьми, их продавали… Не раз у ночных бурлацких костров слышал Салават страшные рассказы беглых солдат и каторжников о том, за что их послали на каторгу, почему бежали они от солдатчины.
Тоска по родным кочевкам одолела Салавата. Теперь ему шёл восемнадцатый год, и за это время он окреп и возмужал. Чёрные брови его гуще почернели и ближе сошлись на лбу, ещё больше окреп голос и шире стала и без того широкая грудь.
Вдвоём с Хлопушей брели они вдоль Иргиза, ещё не вполне вошедшего в берега, хотя белые пятна льдин уже вовсе исчезли с сизой воды. Вечерело.
— Стой, Салават, верно, придётся нам здесь ночевать, — сказал Хлопуша. — Вода высока, а до станицы далеко. По такой воде да без лодки плыть — вымокнем и простынем, а сушиться ночью в степи несподручно.
— Ну что же, не в первый раз, — отвечал Салават. — А где станем?
— Вот сейчас будет дом — тут рыбак жил.
Некоторое время путники шли молча. Рыбачьего домика не оказалось.
— Али его Иргиз унёс? — задумчиво выговорил Хлопуша. — Велик он был ныне.
— А вот! — обрадованно крикнул Салават, указывая на берег, где стояла большая рыбачья лодка с кровелькой, под которой в дурную погоду укрывался рыбак.
Они подошли к лодке, поискали весел и, не найдя, стали раскладывать костёр. Неподалёку, в камнях, Салават разыскал успевшие высохнуть кусты мохнатого мха для растопки, в стороне от берега набрал камыша, и вот затрещал в степи маленький живой огонёк. Закусив, Хлопуша растянулся на земле, выправляя уставшие ноги, а Салават, усевшись перед костром, вынул курай и заиграл. Хлопуша молча слушал игру. Он привык к этим чуждым для русского уха звукам и любил игру камышовой свирели, прерываемую тонким гортанным пением. Напевы Салавата в большинстве были грустные, но на этот раз в его пении звучала не глухая тоска, не грусть, а отчаянный зов к родному народу, к горам Урала, к его цветущим степям и кипучим рекам, к отцу, к молодой жене, к матери и маленькому сыну, который, конечно, был должен родиться…
Вдруг Салават резким движением сломал пополам свой курай и бросил в огонь. Камыш затрещал в огне.
— Ты что? — осторожно спросил Хлопуша.
— Плохо тут… Айда вместе в нашу деревню. Жена у меня скучает, сын растёт, тятьку не знает. Ему без отца жить?! Домой надо. Айда в нашу деревню, Хлопуша. В моём коше лежать будешь, кумыс пить…
— Изловят, смотри, — возразил Хлопуша.
— Врмя целый река ушёл! Начальник думать забыл, какой Салават… Сын Рамазан тоже отца не знает…
— Ладно, брат. Утро вечера мудрёнее. Утром сгадаем, куда нам с тобой поворот, — уклонился Хлопуша.
Салават замолчал.
Молчал и Хлопуша. Он умел молчать. При желании было легко позабыть о его присутствии. Может быть, именно потому Салават с ним легко сжился. Салават жаловался на свою судьбу, а Хлопуша впитывал жалобы, не перебивая пустым сочувственным словом, не жалуясь сам, не говоря о самом себе, как бы дожидаясь, когда его друг спросит о нём сам. Но, долгое время поглощённый, как большинство юношей, только самим собой, Салават и не думал о друге. Мысль о его судьбе даже не приходила юноше в голову.