Чехову была определена другая судьба. Красавец, молодец, энтузиаст (графолог, разбирая его саженные подписи, сразу определил бы, что этот юноша отнюдь не страдает комплексом неполноценности), Чехов ворвался в литературу в начале 80-х годов как автор многочисленных юмористических журналов, но уже через несколько лет вместо самонадеянной готовности трунить, подсмеиваться («Письмо ученому соседу», «Хирургия») появляется склонность к четко очерченной форме, прямой детали, скепсису и раздражительности. У Чехова уже в тридцать лет был тот социальный опыт, которого, скажем, у Сергеева-Ценского не было и в восемьдесят. Чехов как-то сразу отрешился от природной стороны жизни и понял ее в общественных категориях и оценках, а искрящийся юмор и шапкозакидательские настроения сменились унынием и трезвостью анализа («Горе», «Тоска», «Враги»). Точно этому красавцу и баловню судьбы, каким в те же оды становился во Франции Ги де Мопассан, кто-то запретил разбрасываться силами и резко убавил горелку: пламя стало плотнее, ровнее, высвечивая углы комнатной, дворовой, уличной жизни.
Уроки частной жизни – вот как можно было бы определить то, о чем писал Антон Павлович Чехов. Период 1880-1900 годов – это время бурного развития буржуазного предпринимательства, разнообразных личных инициатив, конфликтных между собой. А на дискретную действительность наблюдатель реагирует так же дискретно: рассказиками на частный случай (в советскую эпоху эту эстафету подхватил Михаил Зощенко). Ведь и в наши дни возможно, что таксист, целый день развозящий пассажиров, так и не выговорился; так и Иона Потапов в рассказе «Тоска»: такое вокруг равнодушие, такое остервенение в народе, что поговорить не с кем. Возможно, что какой-нибудь менеджер в лавке или в офисе пишет письмо на телевидение, соблазненный какой-либо денежной игрой? Возможно. Так и Ванька Жуков: всё-то ему кажется, что его боль и мечту кто-нибудь с ним разделит («Ванька»). А любовь приказчика и барышни из рассказа «Полинька» - точно из наших дней: так дрожит какой-нибудь распространитель мясных продуктов, когда к нему приходит знакомая поболтать, а хозяин магазина – вот он, тут как тут. А уж насчет собачек из рассказа «Хамелеон» - спросите любого участкового милиционера, как он себя поведет, когда обнаружит бесхозную торговую точку или автомашину. А ведь во времена Чехова еще не было знания о повторяемости событий на ином уровне, о занудной цикличности под вывеской новизны, и его, чеховские, истории полны трагизма и художнического недоумения: как же так, в человеке все должно быть прекрасно! А тут: какой-то чиновник невзначай чихнул на лысину чужого, не своего начальника – и от огорчения умер («Смерть чиновника»). И все эти гротескные истории, как ни грустно, - правда, то есть квинтэссенция реальной жизни. И от того, что это точный слепок с нашей действительности, это н а ш и грубые унтеры Пришибеевы и наши нелепые, кругом одураченные злоумышленники, от того, что это российское вселенское равнодушие к трудящемуся и бедствующему человеку, прописавшееся, кажется, со времен возникновения государственности, наше, а не перевод из блестящего Ги, - вдвойне, втройне грустно после рассказов Чехова. Это как раз тот случай, когда «тьмы горьких истин нам дороже нас возвышающий обман», - и мы спешим к Майн Риду, к видеотеке, к будничной работе, в которой нам спишется за недосугом наша пошлость, грубость, чванство. Я говорю о трудности восприятия текстов Чехова-реалиста: он не впускает туда ни капельки «возвышающего нас» обмана и иллюзий. Он так же скуп и беспощаден в изображении мертвящей тоски, как и его друг и современник И. Левитан. Так же бесстрастен, точен – «над вечным покоем» российской действительности и пространства, которые, кажется, изначально умерщвляют всякий энтузиазм и активную мечту.
Эффекты рассказов Чехова часто строятся на том, что дурак и наглец активны, а добряк и труженик не только не имеют надежды подняться, но и смирились с безобразием. Вроде бы почти святочный рассказ: мальчику захотелось устриц, а отцу стыдно просить у жрущих господ накормить сына («Устрицы»). А сколько в этих трех страницах текста н а ц и о н а л ь н о г о унижения, робости и забитости, столь характерных для восточных мужчин, которых, так и кажется, можно просто запрягать, сколько хамства, жадности, зависти, обжорства. В рассказах А.П. Чехова такой сгусток боли и нравственных страданий, что это однажды проняло даже боевитого и эмоционально глухого Владимира Ильича Ленина: в беседе с Горьким он как-то сказал, что когда читал чеховскую «Палату №6», то ему стало страшно; он отложил книгу и вышел из комнаты.