— В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, — убеждал я его. — Но можно ведь высказать их в более парламентских выражениях.
— Не-е-ет! — пропел он с каким-то почти садистским сладострастием. — Я хочу глуми-и-иться!
Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, облевавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же — притворяется. Какие могут быть сомнения!..
На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.
— Выглядите вы отлично, — бодро сказал я, ничуть при этом не покривив душой.
— Да, — слабым голосом ответил он. — Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть... Он совсем коротенький... Лежит прямо на машинке...
На машинке лежал листок бумаги.
— Да, это он, — подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. — Сделайте милость, взгляните!
Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:
— Как хорошо вы сегодня выглядите, — сказал Виктор Борисович Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.
— Да, с нами, сердечниками, это бывает, — ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.
— Впрочем, — сказал Аркадий, — не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут... — И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.
Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его всегдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела... Ну, какой у тебя, к чертовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях..»
Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.
Все это продолжалось до глубокой ночи.
«Вот и верь после этого, что он болен! Актер, фанфарон, феерический лгун!» — уже не сдерживая своего раздражения, думал я.
Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро ироническом «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация математически точного факта, истинность которого Аркадий вскоре неопровержимо подтвердил собственной смертью.
Он умер именно так, как предсказал в этом своем «рассказе». Успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надежной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку.
Но это уже совсем другая история, о которой, вероятно, расскажут другие — те, кому обстоятельства этой последней его феерии известны лучше, чем мне.
Я же вспомнил и решил записать все рассказанное выше, потому что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня.
«Нет, — подумал я. — Он не лгун. Он — художник».