Кенигсманн когда-то читал Маркса и не отрицает, что в прошлом смена общественных формаций не могла обходиться без революционной хирургии. Он даже признает, что у русских, например, в семнадцатом году другого выхода не было. Но в развитых демократических странах старые рецепты непригодны. По его мнению, в современном обществе социализм зреет сам и не нуждается в подталкивании. Он появится на свет так же естественно и своевременно, как появляется яйцо у курицы. А резать кур для добывания яиц, как известно, нецелесообразно.
Я приезжаю в ФРГ не для того, чтобы дискуссировать с кенигсманнами, больше отмалчиваюсь, но однажды не выдержал и сказал: «Вы прожили вдвое больше нас, герр Кенигсманн, и давно ждете, пока созреет яйцо социализма в курице вашего общества. За это время происходили всякие экономические и технические чудеса. А вместо заветного яйца созрела первая мировая война, потом фашизм, потом вторая мировая война. Миллионы молодых людей погибли на фронтах, женщины и дети гибли в тылу, а неизменным оставалось одно только чудо: те, кто был очень богатым, становились еще богаче. Не кажется ли вам, герр Кенигсманн, что и на этот раз курица, которую вы так уважаете, снесет коричневое яйцо и третью мировую войну?»
Старик ответил то, что я слышал уже от разных людей, даже ни к каким партиям не принадлежащих: «Исключено! Ни фашизма, ни войны Германия не допустит». Почему исключено? Как именно Германия не допустит? Об этом спрашивать бесполезно. Так же бесполезно, как приводить факты реальной политики, цифры вооружений, цитаты из официальных речей. От них отмахиваются, как отмахивались их отцы в четырнадцатом и в тридцатых годах. Это очень утомительно — сопоставлять, анализировать, размышлять, пытаться что-то предвидеть…
Я опять отклонился. Вернусь к Францу. Он не стал многоречивей, чем в те времена, когда ты его знал. Он умеет спорить спокойно, без язвительности, не перебивая выслушивает оппонентов и с математической последовательностью аргументирует свою точку зрения. Но даже с близкими он не делится терзающими его сомнениями. А жаловаться он и вовсе не умеет. Между тем он очень чувствителен и уязвим, наш строгий, на вид такой твердокаменный Франц. Я помню, как еще в партизанском отряде, когда после трудного боя мы, обессиленные, повалились на ночлег, Франц поднялся, стараясь не разбудить соседей, чтобы посидеть у тяжелораненого, который не был ему ни другом, ни приятелем, просто страдающим человеком. А иногда даже в шутку сказанное обидное слово как будто замыкало его еще на один замок.
Только когда Бонн начал официальное гонение на коммунистов, была запрещена компартия и появились явные признаки нацистского ренессанса, ему стало очень худо, так худо, что он заговорил со мной о своих переживаниях.
— Я веду неравный бой за сына. Он знает все, что я испытал. Он верит мне. Этого было достаточно, пока он не вырос. Сейчас его уводят от меня.
— Всех детей, раньше или позже, уводят от родителей, — попытался я успокоить его банальной истиной.
— Я не о том… Эльза уходит, как все. Дед ей ни в чем не отказывает, она думает только о танцах и о мальчиках. Выйдет замуж, будет рожать мне внуков. Ей со мной скучно, и в этом не ее вина… Вернер — другое.
Я знаю этого долговязого двенадцатилетнего мальчика с очень серьезными, не мальчишечьими глазами. Он внимательно прислушивается к спорам взрослых, но сам молчалив, как отец. Мне не нужно было признаний Франца, чтобы понять, как он любит сына и тревожится о его судьбе.
— Может быть, и тебе нужно уехать вместе с ним? — спросил я. — Мне кажется, что Инге поедет с тобой куда угодно.
— Разве дело в Инге? Она со мной и на баррикаду пойдет, принесет завтрак и теплую куртку. Я сам не могу себе позволить уезжать отсюда. Нас еще очень мало здесь, Стефан… А работы так много… И очень мало времени… Нужно успеть…
Франц так долго молчал, что я уже подумал, не пожалел ли он о непривычной откровенности. Но он снова заговорил, не поворачивая ко мне головы и, как всегда, загоняя стрелку спидометра до крайних делений шкалы.
— Ты знаешь, что удручает меня больше всего?.. Сытое безразличие моего тестя ко всему, что делается за порогом его дома. Довольство собой, своей машиной, полным холодильником… Он готов проспать до той последней минуты, когда обрушится война… Кому-то нужно бить в колокол, будить кенигсманнов… Я не могу уехать.
— Ты будешь скучать по Вернеру.
— Но буду спокоен за его душу… Я потерял спокойствие, когда он принес тетрадь с первой диктовкой. С чего, ты думаешь, она начиналась? «На Восток мы поскачем!» И ни слова о тех, кто скакал до них, нашел там свою могилу и не принес своему отечеству ничего, кроме позора.
— Но ты говоришь, что он верит тебе.