Меня всегда удивляло, как ловко и быстро умеет природа убирать за человеком. Все, что он разворочает в гневе или по глупости, она аккуратненько подметет, прикроет травкой, еще цветочками украсит. А после запустит ворчливый ручеек, поднимет из ничего рощицу — и все как было, живи наново, забудь все страшное.
Мы въезжали в село — каменный городок с добротными домами, на каждом из которых было выведено имя владельца, с бетонированными скотными дворами, выровненными по линейке аллеями и цветниками. Здесь жили немецкие колонисты.
День был воскресный. На длинных скамейках сидели старики в черных костюмах, черных шляпах, со скорбно-торжественными лицами, как будто еще находились в кирке. Женщины, тоже в длинных черных платьях, завидев нас, ускоряли шаги и сворачивали в проулки. Франц остановил машину, чтобы долить воды в радиатор, а я вышел размять ноги. Люба не шевельнулась, высокомерно поджала губы и ни на кого не смотрела.
Никто к нам не подошел. Старики только приподняли шляпы в знак приветствия. Мне хотелось заглянуть в какой-нибудь дом, и я попросил Франца перевести мою просьбу, самую подходящую во всех случаях — попить. Мы подошли к ближайшему крыльцу. Вышедшая навстречу хозяйка внимательно выслушала Франца и вежливо пригласила нас в комнату, обставленную по-городскому — красивыми нужными вещами. Со стен на меня смотрел веселый парень в военном кителе, украшенном железным крестом. Совсем еще мальчишка. Под портретом была прибита зеленая веточка хвои и подробно написано, когда парень родился, где и когда сложил голову за великую Германию и что-то еще, вроде того, что ему очень хорошо на том свете. Всяких надписей — образцов божественной и житейской мудрости — было много на ковриках и салфетках. Даже на кружке, в которой хозяйка принесла воду, голубым по коричневому была выписана какая-то нравоучительная фраза.
— Я не здесь мучилась, — сказала Люба, когда мы выехали из села. — А другие наши девушки много тут слез пролили.
— Скажи, Франц, чего им не хватало, этим бауэрам? — спросил я. — Ведь прекрасно жили.
— Ума не хватало, — ответил Франц, помедлив и не повернув головы. Видно было, что ему неприятен этот разговор.
Больше мы нигде не останавливались и ни о чем не говорили. Я смотрел, как взлетают, треплются на ветру Любины волосы, и думал все о том же.
Никогда у меня не было такого дурного состояния. Я делал все, что положено, встречался с кем нужно, ничего не забывал из того, что нужно было помнить, глухим забором отгородил свои мысли от подспудных чувств. Но какое-нибудь случайное слово или вещь, попавшаяся на глаза, вдруг среди серьезного разговора вызывали в памяти Любу, и она проникала в кабинет, оттирала плечиком всех, кто бы там ни был, вмешивалась в мои рассуждения, а вечно сосавшая тоска по ней набирала силу и заставляла хвататься за щеки, как будто болели зубы. И действительно было больно.
Я до того запутался, что не знал уже, для чего она мне нужна. Разумная мысль о том, что любить и домогаться ее любви я не должен, утвердилась окончательно. Я уже не думал о ней как о желанной женщине, будущей жене. А совсем не думать о ней не мог. Получалось, что она нужна мне только для того, чтобы я радовался солнцу, светившему в окно, чувствовал запах цветов, стоявших на столе. Без нее я вещи только видел, не замечая их благостной сути. Мне было худо, когда она стучала каблучками где-то рядом, и еще горше, когда ее черт-те куда уносило из комендатуры. Нужна была одна минута мужества — приказать ей уехать. Найти эту минуту я не мог. И знал, что не найду.
Люба тронула Франца за плечо, и мы свернули на прямую каштановую аллею, укатанную золотистым морским песком. Мы въезжали в имение. Это я понял по изменившейся спине Любы. Она распрямилась, одеревенела. Сбоку мне было видно, как кровь отхлынула от щек. Только уши по-прежнему розовели.
У широко раскрытых ворот нас встретил Франтишек Йон, коротенький, грудастый, орошенный потом агроном, которого где-то выкопал Стефан и назначил временным управляющим. Он многословно приветствовал нас, показал, куда поставить машину, справился о здоровье.
Мы оказались на пустынном дворе с затоптанными газонами и дорожками, которые вели в глубину парка, к теннисным кортам и оранжереям. Люба ухватилась за мою руку.
— Вот так мы стояли, — чуть слышно сказала она. — А там, — она кивнула на белую ограду длинного балкона, растянувшегося вдоль второго этажа барского дома, — они.
Мы оба, но, наверно, по-разному увидели одно и то же: толпу голодных женщин и владелицу поместья, учившую их честности. И было это совсем недавно.
— Чего ты шепчешь? — попытался я ободрить Любу. — Говори громко, по-хозяйски. Чего боишься?
Она улыбнулась, но робко, не в силах преодолеть давний страх, мучивший ее изо дня в день, из года в год.
Франтишек Йон решил, что мы остановились среди двора, удивляясь его запущенности, и стал оправдываться: люди, мол, ходят где хотят, садовников нет, убирать некому.
— Ничего, пусть ходят, — успокоил я его. — Будут новые хозяева и новые садовники.