Разговор у нас вышел серьезный. Я согласился, что эксперимент доказывает возможность онтологической мутации. Этот случай никак нельзя считать диалектическим скачком — боже упаси! Под мутацией подразумевается перенос некой существенной черты из одной конкретной формы существования в другую, например — из сферы инстинкта в сферу сознания, или из «царства возможного» в «мир реально существующего», в то время как «скачок» — это всего лишь неожиданно возникшее звено в цепи одних и тех же сущностей и причинных связей… Затем мы пришли к единодушному мнению, что нарушение линейности инстинктного вектора, ломка незыблемой прямой, ведущей от возбуждения к удовлетворению, можно приравнять к чуду. Фрониус без конца повторял, что данный вид сотрудничества отменяет необходимость в таком этапе, как общественное распределение труда. Меня эта сторона дела нисколько не волновала: меня интересовали философские, а также моральные импликации принципиально новой очевидности, в соответствии с которой любая форма ответственности, всякое «надо» способно положить конец антагонизму эгоистических интересов, пресечь грубые столкновения, этими интересами вызываемые.
Мы разгорячились. Особенно после того, как было выпито шесть чашек кофе и почти целая бутылка коньяка (французского). Никто из нас даже не заметил, что Герман подсунул нам на закуску пармезан, тот самый сыр (проклятое наваждение), которым, казалось, пропахло все помещение, весь институт, а может быть, и весь город.
Итоги и выводы. Кроме итогов и выводов нас не интересовало ничто на свете. В завершение дискуссии постановили: если эксперимент профункционирует без сбоев целую неделю, мы его опубликуем. Я обязался написать исследование о принципиальных онтологических последствиях наблюдаемого явления сотрудничества, Фрониусу же выпадала более конкретная задача — сформулировать общее психологическое и частное, антропологическое значение данного случая. За ним — конкретика, за мной — итоговые обобщения. Все логично, научно, практично. Идеально.
Шел уже третий час ночи, когда я наконец решился отправиться домой.
Я никак не мог покинуть лабораторию, не повидав еще раз наших мышек. Пришлось навестить их в чулане, где царила полная тишина и полумрак. Мышата демонстрировали полное безразличие к нам и ко всему миру: забившись каждый в свой угол, прилежно грызли по деревяшке. Лишь на кратчайшее мгновение помеченный синей полосой приподнял свое розовое рыльце: казалось, он грезит в упоении или пытается по-своему спросить меня о чем-то. Допускаю, впрочем, что все это мне только померещилось. Все же я выпил больше обычного, поэтому не исключено, что мыши меня и не заметили. Они грызли, грызут, грызли, грызут, — вертелось у меня в голове, — и, подобно им, вечность грызет и подтачивает берег тщеты человеческой…
Счастливый и довольный, я проспал остаток ночи покойно и без сновидений.
IV
Меня не трогали больше ни ветер, ни тополя, ни молоденькие девушки, размахивающие косичками на улицах города в вечерний час. С совершеннейшим безразличием взирал я на бесконечные вереницы велосипедов-трудяг, бойко спешащих утром к заводам и устало ползущих вечером обратно, — и не менее равнодушным оставляет меня куча нечитаных газет, растущая на моем рабочем столе. История, все ее преступления и прочие сюрпризы больше меня не касались. Ясным путем созерцания, упорным спекулятивным трудом я сумел достичь прямого контакта с первичными небесными сущностями. Давно остались позади историческое время и географическое пространство, и день за днем, по мере того как росла кипа исписанных листов, я все яснее чувствовал, что Истина в последней инстанции близко, совсем близко и началось уже ее превращение из бестелесной навязчивой идеи в осязаемую уверенность, достоверность, в залог покоя и душевного равновесия.
Всю неделю я названивал в лабораторию ежедневно. Герман неизменно отвечал: «Все в полном порядке». Иначе и быть не могло. Кончилось владычество обратимости.
И я принялся за работу.