В своем исследовании я исходила из общепринятого предположения, что стихи Сафо написаны от первого лица. Ученые – кретины, они терпеть не могут загадки и не переносят любую неспособность заполнить пробелы. Они – жертвы, как и все мы, стандартного мышления: стараются помещать в паттерн каждый фрагмент информации. Они хотят, чтобы мир обрел смысл. А кто не хочет? Поэтому, читая Сафо, они берут уже установленные – или считающиеся установленными – факты ее жизни и ими заполняют лакуны. Но поступая так, они ошибаются, подобно тому психологу, который, выведав три факта из детства пациента, убеждает себя в том, что знает его от и до.
В своей книге я выражала ту мысль, что многочисленные подчистки в стихах Сафо следует воспринимать как намеренные. Да, верно, сама Сафо ничего не подтирала и не выбрасывала. Это происходило само собой, с течением времени, начиная с 600 г. до н.э. Бо́льшая часть созданного ею пропала, из 10 000 строф до нас дошли 650. Я же стремилась доказать, что попытки представить эти пустоты как творения самой Сафо есть не столько сотворчество, сколько заполнение пробелов тем малым, что известно нам о ее жизни, создание новых значений из желания творить нашу собственную историю и, самое главное, проецирование на них личности чтеца, его Я. В моем понимании, прекратить это проецирование можно только одним способом: рассматривать пропуски как намеренные, как часть текста. Была или нет Сафо лесбиянкой, предпочитала ли мужчин помоложе, была ли гипер- или бисексуалкой, имела ли множество любовников-мужчин – все это следовало забыть. Если уж мы готовы приписывать чему-то какое-то значение, то давайте делать это с тем, что есть, а не с тем, чего нет.
К несчастью, это предложение было полнейшей фигней. У меня самой сложились очень непростые отношения с пустотой, бессодержательностью, небытием. Иногда мне хотелось просто заполнить ее – я боялась, что, если не сделаю этого, она съест меня заживо или убьет. Но иногда мной овладевало желание полностью раствориться в ней – прекрасной, молчащей стертости. Желание исчезнуть, пропасть. Так что я сама была более всех виновна в проецировании некоей программы. Я сознавала это и потому не подстегивала себя с работой. Не знаю, догадывался ли о том же кто-то из моего консультативного комитета. Но теперь меня собирались посадить на мель, и я сообразила, что, может быть, даже паршивая книжка лучше, чем вообще ничего.
В общем, все продолжалось по-прежнему. Я не хотела уходить, чтобы заняться чем-то «настоящим», и к тому же так и не определилась с тем, что могла бы делать. Бо́льшую часть рабочего времени я проводила в библиотеке, среди студентов, от которых и слышала такие слова, как
Конечно, в сравнении с большой ничтожностью – пустотой, отсутствием четкого и ясного смысла в жизни, тем фактом, что никто из нас не ведал, что здесь происходит, – это было по крайней мере что-то. Их участие в танце вознесения дурацкого ресторана к вершине значимости, обсуждение чайного гриба, придание значимости мимолетному, шорты – все это было посланием пустоте и ничтожности: да пошла ты. С другой стороны, эти детали были симптомами их неосведомленности относительно пустоты. Неужели они настолько не замечали ее, что вот такие вещи могли что-то значить?
Возможно ли, чтобы все пребывали в неведении? Возможно ли, что осознание великого ничто, войда, приходит к нам, может быть, однажды или дважды, например на прощании с кем-то очень близким, когда ты выходишь из похоронного зала и на кратчайший миг само твое существование теряет вдруг смысл. Или такое случается в плохом грибном трипе, когда твои товарищи кажутся пластиковыми? Возможно ли, что на этой земле есть люди, которые ни разу не останавливались хотя бы на мгновение, чтобы сказать: а что есть все?