Колька прошлую ночь и весь день провел на чердаке какого-то заброшенного и почти обвалившегося дома – попасть под горячую руку матери ему не улыбалось. Ухо, накрученное Шелапутом, еще горело, горела и обида. Колька твердо решил отомстить этому вонючему урке. Перед глазами вставали картины страшной, но справедливой расплаты: вот он держит Шелапута под прицелом пистолета, а еще лучше, «Калаша» и заставлет его отрезать себе ухо, нет, лучше оба уха или – пуля между ними. Правда, насчет оружия было не очень понятно, где его раздобыть, но мечтать это пока не мешало. Потом Колька представил себе, как он подбирается к Шелапуту во сне и пронзает его какой-нибудь заточкой, но, подумав, этот план отверг – все-таки убивать человека, пусть даже худшего из них, Шелапута, было чересчур да и опасно. Урка мог не вовремя проснуться, или потом менты вынюхают и повяжут. Из-за накрученного уха садиться в колонию для малолетних Кольке не хотелось. Можно было бы его отравить – подсунуть паленую водку, к примеру, или промышленный спирт, Колька знал, у кого его можно было достать. Но как подсунуть, чтобы отвести от себя подозрения и вообще чтобы Шелапут это выпил, он пока не знал. Очень захотелось есть – со вчерашнего дня во рту не было даже маковой росинки. Зачем так говорят, разве можно поедать маковые росинки, и почему именно маковые, спрашивал себя Колька, изо всех сил отгоняя от себя менее кровожадные мысли – что у мамки сегодня на ужин и что ему вообще будет, если случится невозможное и он все-таки вернется домой. Колька начал представлять себе, как всплеснет руками мать, заливаясь слезами вины за то, что хотела его наказать. Как все жильцы, несомненно, осуждающие его мамашу за такую суровость, будут его встречать, словно путешественника из дальних стран. Нет, лучше, как солдата, вернувшегося с войны, предлагать наперебой отужинать у них, а Колька, великодушно простив мать, все-таки отведает ее стряпни. Он будет есть горячий суп, а раскаявшаяся мамаша будет сидеть рядом, подперев щеку огромной рукой, не раз поднимавшейся на него, ни в чем не повинного Кольку, и умильно глядеть, как он небрежно, даже нехотя ворочает ложкой. И даже Шелапут зайдет к ним, сядет, посмотрит на шамающего Кольку – он даже глаз не поднимет, кто такой Шелапут – мелкий урка и вообще пустое место – протянет ему руку и скажет, извини, Колян, уж так вышло, виноват я перед тобой, с кем не бывает. Не держи зла, а я тебе со стройки принесу… ну, что там у него есть… ну, велик, к примеру. Но не сразу Колька простит Шелапута, даже за велик. Сначала покатается, опробует, вдруг цепь слетает или колесо восьмерит. Вот если все будет классно, вот тогда слезет Колька с велосипеда не спеша, подойдет к Шелапуту и скажет, ладно, мол, прощаю, но чтобы больше рук не распускать – с него и мамаши довольно. А то, ишь, чего придумал – к Ветерану в услужение, да еще и задарма, поступать. Он что ему, халдей, что ли, какой? А то, что на медальки навел, так каждый сейчас зарабатывает, как может. Лучше прятать надо было, вот и весь сказ. Подумаешь, воевал – тогда все воевали. Живой остался, ну и пусть радуется. Хотя старикан-то он, конечно, неплохой, но как Витька Две Бутылки – тот самый, который этот налет и организовал – говорит, хороший мент – мертвый мент, а хороший фраер – общипанный фраер. Интересно, неужели братва в ментовке раскололась – откуда иначе Шелапут знает, что это он навел? Витька да и другие пацаны все время про блатное братство говорили – это только фраера друг друга сдают, а конкретная братва – друг за друга горой, а если что – всегда подогреют, для этого и на общак скидывают. И с его, Колькиной доли забрали – три тысячи рублей, ну да не жалко, если на общее. Жалко, что его долю ему не успели отдать, замели мусора, а то бы он с хавкой еще две недели бы кантовался, а может и вообще бы отсюда подался бы. В Москву куда-нибудь, в товарняке или даже на юга. Хорек раз был в Геленжике, рассказывал – клево там, тепло, сытно, пощипать лохов в сезон самое милое дело. И все-таки – откуда ментам известно, что он навел? Да нет, не может такого быть, чтобы Витьку и Хорька раскололи – реальные пацаны, просто Шелапут, как бывший зэк, сам фишку просек, мамке рассказал, а про ментов так ляпнул, стращал. Или все-таки сдали, суки?
Наступала вторая ночь, как Колька изображал Тома Сойера. Где-то неподалеку проехала машина с сиреной и отвлекла его от подозрений в адрес старших дружков. Подросток поежился, к голоду прибавился холод – хоть и лето, а зябило будь здоров. А что, подумал Колька, может, и вправду домой возвратиться – не убьет же его родная мать, поколотит чуток, да и накормит. Что он – беспризорник, по чердакам жить? Колька вздохнул, потрогал ухо и, опираясь на стены в темноте, спустился к выходу. К дому он уже не шел, а бежал – если мать спит, то кто ж его кормить будет? Завернув за последний угол на Юбилейную, Колька встал как вкопанный – их дом горел, горел весь, как факел, со всех сторон. Высокие огненные языки лизали небо, искры от обрушающихся балок летели во все стороны метров на сто. Рядом стояли две пожарные машины, но струи не было – пожарники, ругаясь, искали, куда подключить брандспойт.
– Мамка! Мамка! – заорал Колька и бросился к огню.
Его еле успел поймать за шиворот дюжий пожарник. Колька забился в мощных лапах, но через минуту затих, отвернулся и, сев на землю, заплакал. Рядом сел его спаситель.
– Много народу там было, пацан?
– Мамка… мамочка… Анютка. – Колька ничего не слышал, только размазывал слезы по лицу.
Пожарник взял его за плечи и прижал к себе, гладя по голове.
– Поплачь, поплачь, пацан… может и полегчает. Сирота ты теперь, я так понимаю. Ну ничего… глядишь, и образуется. Плачь, не стесняйся, пацан.
К ним подошел другой пожарник.
– Бесполезно, Иваныч, своей воды нет, а ближайший гидрант – черт знает где. Да и тушить нечего – пока добирались, крыша рухнула, все. Если б здесь наша часть была, успели бы, так расформировали, сам знаешь. В общем, хоть четыре ствола наводи, хоть четырнадцать – все одно писец. Сам видишь, дом-то деревянный, уж сто лет стоит, под снос шел – барак, он и есть барак. Никаких шансов. Будем ждать – к рассвету догорит, даже раньше. Да и спасать некого – кто внутри был, там и остался.
11Платон не знал, что и думать: судьба – не судьба, но его Надя, Надюша приняла его ласково. Она была такой же, как приснилась – похудевшей, помолодевшей, но уже не бойкой, не громкой, как раньше, с остановившимися глазами. Горе прибило непоседливый характер, как дождь прибивает пыль на проселочной дороге. Гости уже почти все разошлись, кто-то из женщин закрывал крышкой кастрюлю с недоеденной кутьей, кто-то завинчивал пробки на початых бутылках с водкой и складывал их в сетку. Один сильно пьяный мужик громко спорил с официантом. Надя как будто и не удивилась, когда Платон появился на пороге кафе.
– Здравствуй, Соломатин. Здравствуй, Сереженька. – Надя показала на место рядом с собой и подвинула фужер с недопитой кем-то водкой.
Платон, не сводя глаз со своей бывшей жены, разом выпил и поставил фужер на стол.
– Как ты, Надюш? Я хотел сказать – соболезную и…
– Спасибо, Сереженька… и не надо об этом больше. Бог дал – Бог взял. Рак поджелудочной у него был, сгорел за три месяца, как свечка. Ты-то как? Внука видел уже?
Платон кивнул.
– Это ты молодец, что приехал. Я думала – не приедешь.
– Почему же не приехать? Внук родной… дочь, тебя повидать… Как же не приехать, Надюш?
– Налей мне, Сережа, немного только. Не берет водка, зачем зря изводить.
– Ага… – Платон дотянулся до не убранной еще бутылки и плеснул.
– Пусть земля ему пухом будет… Прохору моему… его Прохор звали.
– Прохор Николаевич?
– Да… ты откуда знаешь? Ах да, Зинка, верно, рассказала. Не любила она его, что уж греха таить. За тебя не любила, на тебя-то сердилась всю жизнь, но любила. Да и было на что сердиться, а вот на Прохора – не за что, по большому счету, но к нему так и не притерпелась. Ни разу папой не назвала, даже дядей Прохором – все по имени-отчеству да на «вы». Очень Проша огорчался через это, но терпел… терпел, а потом помер…
Платон осторожно обнял жену – как не бывшую, а самую настоящую – за плечи, Надя, склонила голову на его плечо и тихонько заплакала. Так они сидели несколько минут, Платон боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то щемящее, нежное, что вдруг вернулось из прошлого и заполнило его сердце. Надя отняла голову и встряхнула волосами.
– Все! Все! Выплакалась уже. Налей еще немного, Сережа.
Платон плеснул в фужеры.
– Ты где остановился?
– Да в гостинице – помог Андрей Ефимович, очень выручил.
– А… Андрюша всем помогает, святой человек, хоть и еврей. Только знаешь что – не поедешь ты в гостиницу, Сережа.
– Как это? – не веря своей догадке, переспросил Платон.
– Ты, Сереж, ничего не понял. Это я Зинку попросила тебя на крестины вызвать, да и крестины специально для этого устроили, чтобы ты приехал. Даже хорошо, что с сороковинами совпало, чтобы ты сам мог решить – прийти ко мне или нет. Вот ты и пришел. И я ждала, надеялась, что придешь, потому что… неправильно мы расстались, Сережа. И мне бы перетерпеть тогда, хоть бы ради Зинки, и тебе бы поспокойнее с семьей своей вести. И ведь любила я тебя, тебя одного, Сережа, просто ты этого не замечал никогда. Я ведь как-то не по-бабски любила, по-мужицки – делами больше, не словами разными, не лаской, такой уж у меня характер. Для тебя старалась, а ты как-то… ну да ладно, чего прошлое поминать…
Платон сидел, не шелохнувшись, и смотрел на Надю во все глаза. Его жизнь, вернее, жизнь Сергея Васильевича Соломатина, похоже, делала снова крутой поворот, но вот Платон в него не вписывался. Получалось – этот Прохор заменил его, а теперь он заменяет покойника, а его эти годы держали, словно в резерве. В Платоне заговорила былая мужская гордость.
– Да разве теперь склеишь, Надюш? Я, как только один остался, да еще кинули меня с квартирой-то, только потом понял, как мне без тебя плохо. Как говорится, что имеем, не храним, потерявши, плачем. Я все это время без тебя, Надь, плакал. Плакал, только молча, в себя, чтобы слез моих никто не видел. А теперь вот тебя увидал и не знаю – радоваться или еще больше заплакать. Я же один все годы жил, ни женщины, ни семьи, ничего… понимаешь, совсем ничего! И друзей никаких, одни соседи, ни одного родного человека. От такой пустыни и сердце пересохло. Не знаю, Надюш…
Надя вскинула голову.
– Что ж, не пойдешь со мной? Одну бросишь?
– Дай мне времени чуток, Надь, ладно? Вона сколько времени у меня было, а, оказывается, еще надо. Ты не обижайся, не готов я так сразу-то… ядрена-матрена.
– А ты изменился… – Надя погладила Платона по голове. – Рассудительный стал. Давно, ох как давно я твоей «ядреной-матрены» не слышала, ну да ладно. Ты, конечно, обиду свою забыть не можешь, так я тебя не неволю, думай, сколько надо. Я про себя верно решила – либо одна теперь до конца жизни, либо с тобой. Другого мужика искать не буду, уж это точно. Так что в этом смысле – не ревнуй, да и к покойному тоже ревновать уже поздно. Ну что, помянем Прохора еще раз на послед, да пойду я. Ты меня не провожай, Сережа, а если надумаешь, мой телефон и адрес у Зинки имеются. Ну, налей еще. Странно как – расставались грустно и встретились на поминках.
Платон сидел и пил один, пока официант после включения-выключения света, мельтешения перед глазами и прочих намеков уже прямым текстом не потребовал освободить зал. Платон пододвинул к официанту пустой Надин фужер, но и это не помогло, хотя тон официант сбавил. Разузнав у него, как дойти до гостиницы, Платон хряпнул на посошок, взял незакупоренную бутылку, нахлобучил шляпу на брови и вышел на улицу.
Проходя через привокзальную площадь, он увидел тех же парней и девчонок, мимо которых они проезжали с Андреем. Платон зачем-то остановился. От стайки молодежи отделилась одна девица в немыслимо короткой юбке, чулках в крупную сетку и с сигаретой в пухлых, ярко накрашенных губах. Через прозрачную блузку коричневели неприкрытые соски.
– Красивая шляпа, папаша, чего ж без дамы? – выплюнув сигарету, развязно спросила девица, – Пьешь из горла, не закусываешь? Повеселиться не желаешь?
– Не до веселья мне чего-то.
– Чудной какой, – фыркнула «бабочка». – Я спрашиваю, трахаться хочешь? Можно с двумя – вон подруга стоит. Тебе со скидкой, как ковбойскому пенсионеру.
Платон устало посмотрел на профессионалку.
– Тебе бы, дочка, хорошего парня найти, семью завести, детей родить, а ты… красоту продаешь. Да и прикрылась бы, сраму не боишься, так простуды поостерегись.
Проститутка залилась хохотом, к ним подошли двое парней из компании.
– Не, Вить, ты понял, этот шериф меня морали учить вздумал.
Витя тоже засмеялся, потом быстро и коротко ударил. Платон повалился на асфальт. Как долго его били, он, очнувшись, не помнил, помнил только ботинки с металлическими подковками на носках – кто-то из парней все время целил ногами по лицу. Он лежал в кустах, за зданием вокзала, куда его оттащили подальше от ментовского взгляда. Прямо над ним желтым котом выгибал спину месяц и щурились звезды. Боль почти не грызла, только во рту было солоно. Рядом валялась техасская шляпа – помятая, в грязи и крови. Платон попытался приподняться на руках, голова резко закружилась, его замутило, и он упал снова, сблевав прямо под себя.
«Надо было с Надей идти, она ко мне с добром, а я… запротивился. А рубашка-то зятя… ядрена-матрена, и Артисту… шляпу… отдавать неловко-то как…» – успел подумать Платон, потом звезды слились в одну – очень яркую, ярче месяца и даже ярче солнца, и вдруг разом потухли.