— Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, а на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут, на переправе, такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свернутую цигарку и, следя за тем, как расползался ее дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее, думая вслух, продолжал:
— Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я, бывало, даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите верьте, хотите нет: на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уж охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу какую бил наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому — понтонером стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека смогу выстрелить. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живем, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге.
И насчет тракторного завода здешнего — это мы тоже все знали, потому, хоть мы там среди деревьев да камней обитаем, и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир позволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, все честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну, все, как есть, все для трудящегося человека. Отработал — и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть — шапка свалится.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый, тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры — штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся — другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно — третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолеты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила — и бомбят, и бомбят.
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите верьте, хотите нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придется. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там, и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонеры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулеметами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда там! Волга-то, она здесь вон какая. А немец все бомбит да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулеметов, из пулеметов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и еще повидать придется, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто это можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мертвенький, другой еще дышит, ножка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолетам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальется: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали ее в давке, положили мы ее на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребенка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а все норовит телом его своим прикрыть, потому сверху-то как стреляют…
Голос у сапера дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.