Тут пора перебираться из сарая в экстаз. Мы же с вами миф обсуждаем, пытаясь понять, почему русский человек, выпив, втягивается в разинское безобразие. А коли так, то княжну выкидывают здесь и сейчас, всякий раз, когда поют песню, как здесь и сейчас оплакивает Деметра разлуку с дочерью, и вся природа, словно впервые, откликается на материнское горе. Смотрите, октябрь уж наступил, очей очарованье, значит, Персефона удалилась в подземное царство, и мертвые листы шумят под робкими шагами. А со стола исчезают салаты, остатки пирога разметались по разным концам тарелки, разодранная, сама себе противная утка корчится в застывшем жире, уже побежали в магазин за водкой, которой, как всегда, не хватило, и лучина - догорай, гори - уже отгорела; отпели ту лучину. И вот тогда - выплывают острогрудые. Чтобы сказать что? С каким, прости Господи, месаджем? Что бабы дуры, их топить надо? Что мужская удаль и мужское братство превыше всего? Да, конечно, но это внешний сюжет, сарай, которого не было, ведь песня поется в экстазе, пьяном, торжественном, безысходном - на помин своей души. А вы говорите - не метафора.
Татьяна Толстая: Вот-вот, пьяный разрушительный экстаз, сырой эрос, бей баб; вы же понимаете, почему «востроносость» (уместно маркирующая мужское начало) превратилась в «острогрудость»? - потому что поэт-фольклорист загляделся на перси ханской дочери, спрятанные под парчой ее национальности. В 1881 году не только Пушкина опубликовали, но и царя убили. Русский бунт - уже тут, в столицах, как часть ежедневной жизни. А годы эти совсем для поэзии непригодные, и средний читатель еще и предпочтет Садовникова Пушкину: и рифма у него есть, и строчка короче, ловчее, и поется напевно так, с перегудом. Социальный протест просит песни с вызовом, хочет дурного пафоса («Есть на Волге утес», «Дубинушка»), в цене угроза трону (строю, миру, устоям), и «лучшим людям» все кажется, что террор, разбой очистительны, благотворны. Из эпизода с княжной вычитывается то, что представляется на тот момент актуальным: не жертвоприношение, а теракт. Более того, княжна - представительница правящего класса, угнетателей. Как бы даже и ничего, что ее в воду. А Стенька - народный вождь, а Волга-река - мать, кормилица, причем тут быстро производится шулерская подмена: она не мать сыра земля, а мать сыра вода, и если земля кормит крестьянина, то вода - купца или разбойника. То есть Садовников и поющие вслед за ним если и чувствуют метафору, то такую: уничтожим троны и будем не пахать, нет, а пить-гулять-буйствовать. И обещание в 1917 году сдержали. А Стрейса переиздали в 1935 году, и почитайте предисловие к этой книге. Почитайте-почитайте.
А то вы тут расчувствовались, а дедушка Зигмунд не спит (каламбур, да). Тут у вас в тексте и «октябрь» всплыл, и крестьяне, прикинувшиеся Деметрой, а главное - откуда ни возьмись - «разодранная, сама себе противная» утка - то есть редуцированная Царевна Лебедь. Вот почему она вам за праздничным столом примерещилась? Вы вот не задаете себе вопроса, на чьей вы стороне, Красавицы или Чудовища? А вы задайте. Я бы не то что сместила, но переобозначила водораздел между Западом и Востоком: Запад - это когда Прекрасную Даму нужно выручать, будь вы Персей (вот тут без каламбура) или Иван-царевич; Восток - это когда с Прекрасной Дамы можно содрать кожу, или швырнуть ее в воду, или всадить ей нож под ребра: кончай ее, Семэн!
Нет, погибшая персиянка - не метафора, но она стала метафорой, это правда. И вот как поворачивается и выворачивается тема: она стала метафорой погибшей Руси; Руси, навсегда утонувшей, невозвратной, древней, домонгольской, несказанно прекрасной, несказанно желанной. Перечитайте с этой мыслью дивный бунинский «Чистый понедельник», лучший его рассказ. «Она» описывается как «восточная красавица с лубочной картинки». К ней обращаются: «Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!» Герой видит ее так: «А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком…» И, чтобы мы даже не сомневались, он думает, вдыхая пряный запах ее волос: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» И еще раз: «…в шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она». Наследство персидской княжны, скажем мы. Странная красавица, любящая только древнюю Русь, старинные церкви, раскольничьи кладбища - то есть, аввакумовскую веру, старого обряда, до Никона, до Стеньки, - избегающая последней близости с героем вплоть до той единственной ночи любви, после которой она уходит от мира, исчезает, уезжает, тонет в необъятных просторах страны и запрещает себя искать. И ему остаются только рыдания, только отчаяние: но зачем? но почему? но как же жить?