В семидесятые вообще фантазировали много - и не только потому, что в фантастике можно было о чем-то проговориться и что-то недозволенное протолкнуть (хотя представить «Обитаемый остров» Стругацких опубликованным в 1969 году и нынче как-то непросто: неужели настолько НИЧЕГО не поняли? Или настолько ВСЕ ПОНИМАЛИ?). Дело было еще и в том, что описывать действительность как-она-есть стало невыносимо скучно. Она свелась к доставанию, выбиванию, приспособлению, вранью, выпивке - и кухонным мечтаниям, которые лучше было оформлять опять-таки в фантасмагорию. Так родился питерский, ни на что не похожий жанр бытового фантастического рассказа, для которого призрачный город предоставил идеальную сцену: коммуналку. Питерские коммуналки, в отличие от московских, и сегодня недорасселены; люди там попадаются, прямо скажем, неоднозначные. В этих извилистых коридорах вполне могло жить Чудовище из рассказа Катерли. Я вообще думаю, что Катерли из всех питерских новеллистов семидесятых оказалась самой недооцененной, непрочитанной: отчасти из-за перехода на реалистическую «женскую прозу» (по-прежнему очень качественную), отчасти же из-за последующей политической оголтелости в борьбе с обществом «Память» и его преемниками. Первый же ее сборник, «Окно», был превосходен - «Коллекция доктора Эмиля» с гениальным описанием собрания талисманов и загадочное «Зелье» с необъяснимым финалом очень здорово читались в 1978 году. И уж конечно, никогда мне не забыть «Лестницы» Житинского, прочитанной в «Неве»: там была история о том, как молодой человек Владимир Пирошников остался ночевать у случайной подруги, утром стал спускаться по лестнице старого ленинградского дома - а лестница не кончается. Никогда прежде мне не встречался абсурд, так легко и ненапряжно прорастающий из ткани бытового рассказа; при первом чтении я мало что понял и даже обозлился, но полюбил автора навеки. Житинский, впрочем, брал не только сюжетами - неизменно остроумными, с точной метафорой в основании, - но повествовательной манерой, иронической, изящной, ненавязчивой, стилизованной под классику, подмигивающей, парольной. У него был круг фанатов, заметно расширившийся после «Потерянного дома» - лучшего русского романа восьмидесятых, который посреди перестроечной вакханалии все, кому надо, прочли и запомнили.
Александр Мелихов выглядел традиционным реалистом (его интеллектуальные романы еще не были написаны, он публиковал рассказы и повести, лучшая называлась «Весы для добра»), но на фоне московских бытописателей выглядел куда бескомпромиссней, злей, даже и циничней. Его вечно униженный герой, прямой потомок Поприщина, мнил себя сверхчеловеком - и не без оснований: затурканный бытом, связями, тупым начальством, в душе он двигал мирами. Это было очень по-петербургски и сразу вошло в моду. Если кто и предсказал новый петербургский период русской истории - и исследовал его подпольную психологию, - так это Мелихов, вечно настаивающий на необходимости коллективного фантома, чарующей общественной грезы. Питерцам он такую грезу сочинил - образ «горбатого атланта», униженного титана, дал название его самой известной трилогии и широко растиражировался в критике.