Никогда слово Ленинград не звучало так волшебно, как в те времена, когда я не только сам никогда не видел его вживе, но даже и не встречал человека, который бы там побывал. И не мудрено: ведь реальные предметы не бывают прекрасными и поэтичными - поэтичными бывают лишь рассказы о предметах. Человек культурный всякий предмет погружает в воображаемый контекст, окружает ореолом собственных ассоциаций, и в наших целинных и залежных казахстанских степях целую вереницу высоких образов порождал даже совхоз Ленинградский, сиявший отраженным светом тех лучей, которые испускал Медный всадник на эмблеме Ленфильма. Не зная лично ни одного ленинградца, я уже знал, что в Москве живут надменные карьеристы, а в Ленинграде невероятно культурные бессребреники. И душа моя, естественно, устремлялась к бессребреникам.
И даже когда меня поглотила греза о Науке, я мечтал не о Московском, но о Ленинградском университете - с виду скромный, второй, а на самом деле ничуть не хуже. Только без этих московских понтов. И когда предо мною в окрестной мгле впервые предстал самый настоящий Медный всадник, мною овладело наивысочайшее из доступных смертному чувств: неужели это правда?! Неужели это Я и в самом деле здесь стою?! Неужели я ленинградец?
И сколько книг понадобилось прочесть, сколько фильмов посмотреть, сколько симфоний переслушать, чтобы сделаться хоть чуточку достойным этого высочайшего звания!
А уж поэтический контекст не отступал ни на минуту - ведь архитекторы только вычерчивают города, но создают их поэты! Создают тот самый ореол ассоциаций, без которого любая каменная краса мертва есть. Медный всадник - «ужасен он в окрестной мгле», «куда ты скачешь, гордый конь?». Стрелка - «Люблю тебя, Петра творенье!». Восторг вызывали даже брюзгливые отзывы: «увы, как скучен этот город», «скука, холод и гранит» - всякое слово гениев способно лишь возвышать. Даже пронизывающий ветер становится поэтичным, когда вспомнишь Акакия Акакиевича: ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков; вмиг надуло ему в горло жабу.
И столько раз становилась сладостной летняя духота где-нибудь в районе Сенной площади имени Раскольникова, когда я повторял про себя: на улице жара стояла страшная, к тому же толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль. Перенесенные в рассказ гения, становились волшебными даже привычные названия: между тем белый султан и гнедой рысак пронеслись вдоль по каналу, поворотили на Невский, с Невского на Караванную, оттуда на Симионовский мост, потом направо по Фонтанке. Эта музыка имен обеспечивала поэтический эффект с такой гарантией, что я и сам, начавши сочинять, старался очаровать читателя, без затей заводя подобную же пластинку: я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности - к гордой Фонтанке, заплаканной известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном.
Постепенно я настолько обнаглел, что первую часть одного своего романа построил как самый натуральный маршрут по Васильевскому острову, используя - как это называется, петербургские топонимы, что ли? - в качестве поэтических пряностей и публицистических колкостей: любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову; приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому - пошляк не потупит взора перед гением! Не знаю, чаруют ли они читателя, но меня эти имена по-прежнему волнуют: Гостиный двор истфака, Академичка, Таможенный переулок, Двенадцать коллегий, Горьковка, блоковский флигель, БАН, столовая-«восьмерка», Биржевая линия, набережная Макарова, Биржевой переулок, Волховский тупичок, угол Среднего и Тучкова.
Вывески сегодня уже другие - «найт клаб» на месте Академички, на месте «Старой книги» кафе «Реал», готовый уступить какому-нибудь салону «Вижен сервис» или «Эдукацентр», если не лабаз «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и стоматологически вывернутыми истошно розовыми вагинами. Сбылась мечта идиота-фарцовщика: на каждом шагу утвердилась уже их сказка - Coca-cola, Camel, Marlboro.
Как и положено у дикарей, утилитарные предметы цивилизованного мира становятся украшениями: винтовочную гильзу вставляют в нос, половинку разбитой тарелки вешают на стену…
Наслоения попсы упрятывают под собой не только Петербург Достоевского, но даже и - куда как менее значительный - мой личный Петербург, который я столько раз пытался робко воспеть. Теперь, оказываясь где-нибудь на Садовой близ Сенной, я уже с трудом вспоминаю наркоманский минирынок, именуемый Апрашкой, вывеску «АПТСКА», утратившую перекладинку на букве «Е», рытвины в асфальте, баллончиковые загогулины, душные дворы и дворики, полное ощущение заброшенного города.
Но о таком «Петербурге Мелихова» вроде бы не должен пожалеть даже сам автор.