Распихав совесть нации - художников, мыслителей, поэтов - по закрытым распределителям, подсадив их на кормушки, держа на поводке стыдливой благодарности, он избавил себя от главной опасности: интересы корпорации оказались выше личной чести. Общество уже не было объединено никакими универсальными представлениями: принципы ведь напрямую зависят от привилегий. Если привилегии разные, то и убеждения как-то расходятся - вы замечали? Фольклор сформулировал с исчерпывающей точностью: народ и партия едины, но вещи разные едим мы. Следовало создать общество, где, пребывая в рамках более-менее равного благосостояния, все едят разное: народ, состоящий из корпораций, уже не способен в едином порыве подняться на защиту чьей-нибудь - даже и собственной - поруганной чести. У шахтеров свои дома отдыха и привилегии, у литераторов и кинематографистов свои, не забудем русский балет и художественную самодеятельность. Наполовину уничтоженное крестьянство прикрепим к земле, лишим паспортов и превратим в отдельный народ среди народа, начисто забыв раннебольшевистскую идею насчет смычки города и деревни и всячески натравливая их друг на друга, чтобы при случае этой рознью воспользоваться. Сталин ничего так не опасался, как единого народа, и сделал для его расслоения больше, чем приватизаторы. Расслоение это было не имущественным, а именно корпоративным, профессиональным - даже под удар подставлялись целыми корпорациями: театральные критики, драматурги, врачи… Видимость единства, по которой так ностальгируют коммунальные жильцы (и то разъехавшись по отдельным квартирам), возникала лишь ретроспективно. Разумеется, окончательно истребить вечную русскую горизонталь с ее стремительно завязывающимися дружбами, соседствами и круговой порукой коррупции Сталин не смог, это вообще никому не под силу - что Бог связал, люди не развяжут; однако в разложении творческой интеллигенции преуспел.
Писательские льготы, дачи, дома творчества, сказочные гонорары и сталинские премии - все служило единственной цели: превратить писателей в секту, касту, доступ в которую строго ограничен. Жизнь литератора протекала в оазисе, кинематографисту было того лучше - он выезжал на съемки за границу, премировался на фестивалях, спал с первыми красавицами! Кроме привилегий, всю эту союзную публику ничто, по сути, не связывало, что и было с блеском продемонстрировано в перестроечные годы, когда у всех на глазах гнил и распадался союз писателей. Тогда же разваливался главный театр страны, и все эти расколы происходили более-менее по одному сценарию: западники и славянофилы, прогрессисты и консерваторы не смогли уживаться вместе. Удивительно еще, что вся Россия не разделилась по Уральскому хребту, тоже забавный был бы проект; беда только в том, что главным занятием населения стала бы миграция. В капитализме плохо, в социализме еще хуже, только в приграничных районах хорошо.
Видимо, такие разделения - корпорации внутри корпораций - и есть главный показатель кризиса проекта в целом: мне случалось уже писать о том, что первым признаком последних времен будет разделение населения на страты - автомобилистов, велосипедистов, рыжих, очкастых… Общество сильно ровно настолько, насколько умудряется сохранять монолитность в главном при всех частных противоречиях. Это, собственно, и называется цветущей сложностью. Белые могут сколько угодно бояться негров, а негры - ненавидеть белых, но все они американцы. Западники и славянофилы могут спорить до хрипоты, но - за одним столом. Писатели могут делиться на урбанистов и деревенщиков, реалистов и модернистов, но обязаны чтить хотя бы корпоративную честь, то есть не доносить друг на друга властям. Если они расходятся уже по фундаментальным и профессиональным признакам - пиши пропало; и все корпорации в девяностые годы благополучно лопнули, обнажив вполне гнилое нутро и зафиксировав кризис не столько советского, сколько русского проекта: советская власть кончилась, кризис остался.
II.