И наконец, в простом народе, интересы которого не были, как у многих представителей знати, связаны с вопросами внешних отношений, гораздо громче говорило здоровое национальное чувство: в Литовском государстве этот народ, несмотря на все ухищрения Ольгерда, видел прежде всего врага Руси, а его непомерный рост за счет исконных русских земель подсознательно воспринимал как нечто унизительное для своего национального достоинства. И потому союз тверского князя с литовским, направленный против Москвы, оскорблял русское самолюбие и отвращал народные симпатии от Твери.
Сочувствие низовых масс населения полностью было на стороне Москвы — ее руку «черный люд» держал во всех русских землях, включая даже вечевой и полуреспубликанский Новгород. И это обстоятельство в дальнейшем ее возвышении сыграло, несомненно, решающую роль.
Глава 12
В тот день, когда приехал в Москву ханский посол, великий князь Михайла Александрович проснулся особенно не в духе.
Вот уже почти два месяца томили его в плену, понуждая поцеловать крест московскому князю либо вернуть тверской стол Василию Кашинскому. Каждые два-три дня наведывался к нему, будто ненароком, кто-нибудь из ближних бояр Дмитрия, сперва спрашивал о здоровье, о том, достает ли ему отпускаемых медов и вин и нет ли каких жалоб на корм, а после сворачивал все на то же. Иной грозил и стращал, иной принимался нудить, будто зуб больной расшатывал, а были и такие, что канючили почти униженно.
Раза два захаживал и сам владыка митрополит. Но князь Михайла стоял на своем твердо. Бывало, особенно поначалу, кричал и поносил всех срамными словами, угрожая ханским гневом и войной — «ужо только вырвусь из вашего разбойного стану», — но последнее время чаще отмалчивался. Вяло обругав очередного посетителя, он поворачивался к нему спиной и принимался глядеть в окно либо заводил какой-нибудь свой разговор с сыном боярским Афанасием Коробовым (единственным тверичем, которого при нем оставили), так, будто никого иного в горнице и не было.
Нужды он ни в чем, кроме свободы, не испытывал, обращались с ним уважительно, кормили и поили хорошо и вдосталь. В Гавшиных хоромах были ему отведены две просторные и светлые горницы, утром и вечером мог он посещать крестовую палату и слушать церковные службы. Когда просил, выпускали погулять в сад, который, как и весь Гавшин двор, был обнесен двухсаженным бревенчатым тыном. Однако его всегда сопровождал либо сам Гавша, либо кто-нибудь из его четырех братьев, смертельно надоедавших Михайле Александровичу своими увещеваниями, и потому эти прогулки он вскоре совсем прекратил.
Самое худшее заключалось в том, что он был совершенно разобщен со своими людьми и ни от кого не мог узнать, что делается за стенами его тюрьмы. Однажды только зашел к нему тайный доброхот его, боярин Иван Васильевич Вельяминов, который, зорко оглядевшись по сторонам, успел поведать, что всех тверских бояр держат друг от друга розно, по различным московским дворам, и что из тверичей, приехавших с князем Михайлой, никого из Москвы не выпустили и стерегут крепко, чтобы не дали знать великому хану либо Ольгерду Гедиминовичу.
— Но ты, княже, не печалуйся, — добавил Вельяминов, — я тебя в беде не оставлю. Уже скачет мой… — Но в эту самую минуту вошел в горницу Гавшин брат молодший, любимец Дмитрия — боярин Кошка, который и не дал досказать начатого Вельяминову. Так и не узнал князь Михайла, кто и куда скачет, но все же понял, что Вельяминов послал куда-то гонца, и это его сильно подкрепило.
Недели полторы спустя зашел было Иван Васильевич в другой раз, но проклятый Кошка как учуял, — Вельяминов в одну дверь, а он в другую, — и снова не дал говорить. Оставалось ждать терпеливо, пока дело само покажет, куда поскакал гонец Вельяминова и что из того получилось. Все же надежда на то, что его скоро выручат, теперь была, — Михайла Александрович подбодрился и стал отругиваться от уговаривающих с прежним подъемом.
Но текли дни и недели, а все оставалось по-старому, и пленник снова начал впадать в уныние.
В этот день, едва он, проснувшись, открыл глаза и увидел над собой потолок ненавистной Гавшиной горницы, темной хмарой наползла на него тоска, которая еще усилилась после ранней обедни, когда, выходя из крестовой палаты, князь вдруг осмыслил, что нынче, горячо молясь о своем избавлении, он просил Бога о совершении чуда.
«Ужели и впрямь не осталось мне на что надеяться, кроме как на чудо?» — почти с отчаяньем подумал он и возвратился к себе в горницу мрачный и подавленный, впервые за все время не получив от молитвы никакого облегчения.
Сын боярский Афанасий Коробов, сидевший у открытого окна и от скуки вырезывавший из липового чурбачка замысловатый ковшик, заслышав шаги, поднял голову и глянул на вошедшего князя.
Михайла Александрович, которому в ту пору шел уже тридцать шестой год, был, как и все тверские князья, ростом высок и собою дороден. Красивое, обычно приветливое лицо его было сейчас зло и хмуро, а в серых глазах клубилась такая тоска, что у боярского сына, боготворившего своего государя, сжалось сердце.