Когда-то студентом в туристическом походе на Приполярном Урале Мудъюгину привелось увидеть заброшенную нежилую старообрядческую избу.
Мудъюгин был в ту пору ухарь-атеист, в полуигре заподозривший уже абсурд молчаливо общепринятого выживания, но человек в сущности был невежественный, а потому высокомерный и дерзкий.
Как ни слабо, по-городскому, разбирался он в плотничестве, чистая красота неведомого порядка, точность, в которой единились подобранные бревна, их ручная умная выделка поразили его.
Так были они выверены, ошкурены, так мастерски прилажены одно к другому...
И почудился тогда Мудъюгину в той избе словно бы отсвет совсем иного, чем у него, «способа видеть вещи», принципиально другую, иную и лучшую их меж собой связь...
Изба сделалась пустой и не нужной в мире Мудъюгина, убившем, но не достигшем ее смысла, как сломанная и замолкшая флейта в руках обезьяны.
Сейчас, в середине ночи, в этой крошечной, темной и душной ординаторской он по прозреваемой наитием связи вещей, почувствованной когда-то в избе староверов, вживе припомнил Серегу, начало заезда и как вон там, за столом, он «оформлял» его в чреде длинной очереди, задавая вопросы его дедушке.
Он узнал, что родители Сереги работали на чернобыльской станции и что, когда долбанул четвертый реактор, дедушкина дочь, мать Сереги, им-то, Серегой, и была в аккурат беременна...
Серега народился, мать и отец, поболев два-три года, умерли, а проживавший в другой области, а ныне вот и стране, дедушка забрал внука к себе в деревню.
Серега был брахицефал. Его лицо напоминало физиономию золотой рыбки или мордочку болонки – как будто бы кто-то «лепивший» чуточку сдавил его мягкими пальцами от лба к подбородку.
Хотя в росте (и это была глубокая личная трагедия) Серега отставал, физически он был сильный, и внутренние органы у него работали как часы.
Мудъюгин вел как раз на футбол старшую группу, а учителя расходились с педагогического своего совета.
Молодая, застенчивая еще Кира Анатольевна, краснея от чувства вины, окликнула его.
– Ах, – со вздохом сказала она, и мелодичный тихий ее голос дрогнул. – Наломала я, кажется, дров, Федор Кузьмич...
Она увидела в холле идущего в гуще с другими Серегу и догадалась, что это
О том, что Ироидушка так сразу отправит телеграмму, ей было совершенно невдомек.
Поручив «на десять минут» группу капитанам команд, Мудъюгин вошел в кабинет главного и стал ждать, когда его покинет супруга Виталия Федосеевича, она же старшая санаторская медсестра.
Дождавшись, он толкнул небольшую речь.
Сказал, что Густов, Серега, чернобыльский ребенок, апокалиптическое дитё, что он... – он тут сбился, – больной? умственно отсталый? дефективный?
Все это было не то. Живой, страстный и всеми, кто его знал, узнаваемый, Серега был отдельный, был сам по себе и весь, исчерпывающе не мог, как любой человек-личность, быть наколот на какую-нибудь называльную «научную» булавку.
Сказал, что «эротический порыв» был спровоцирован товарищами по палате, что началась третья неделя, что в деревне не пишут любовных писем и откуда он знал.
Что это не грязь, не похабщина и не непотребство, а восторг, неопытность и косноязычие чистоты.
– Да что это за такое, мын? – поднял «зеницы агнца стригомого» Виталий Федосеевич. – Ты об чем гуторишь-то, голубь-соколок?
Все словно закруживало и закручивало, уводя от цели. Все было как нарочно!
Когда Виталий Федосеевич были еще не Виталий Федосеевич, не главный врач детского ревмато-кардиологического санатория, а были Виталька. то бишь малы, сопливы и не понарошку, а по-настоящему простодушны, их юная годами, но остроумная учительница, уморившись от плохой дисциплины в классе, применила к нему педагогический прием.
«Виталий, – брякнула она наобум, – ты чего пёрушки воруешь? Чего парты пачкаешь-расходуешь? Ведь ты хороший,
И почти что нечаянно
Сырым горячим яйцом лопнуло и растеклося в груди у поверившего Витали дотоле неведомое еще наслажденье от высшей похвалы.
Он и направление взял в сельсовете не в сельхоз-навоз, как прочие деревенские, а в «медицину», и не на лечебный факультет, а, чтоб добрым так добрым, на педиатрический... Ну а там-то, дальше, полегоньку да потихоньку, оно и выраженье в лице присочинилось: кротость с грустинкою.
В главврачах же, в единоначальниках, и пововсе легко сделалось творить одно добро, никто не возражал.
Одна была досада-беда. Бывшая и, так сказать, первая,
Это уподобление шефа пробирке Мудъюгин отчего-то и вспомнил, заключив речь.