Он обратился к собственным чувствам. Сцены насилия не приносили радости и не вызывали в нем отклика. Растерзанные львами узники, поднятые на копья гордые и великолепные звери — подобного рода развлечения не могли доставлять культурному человеку особого удовольствия. И все же, если что-то и угнетало в них Цицерона более остального, то это размах зрелищ. Убийство двадцати слонов попросту представляло собой апофеоз представления, которое он называл «самым расточительным и великолепным зрелищем всех времен», — не имевшей равных демонстрацией величия Республики. Помпеи наполнил свой театр чудесами, свезенными со всех концов империи: там были не только львы, тигры и слоны, но и леопарды, рыси, носороги и оленьи волки, не говоря уже о доставленном из Эфиопии загадочном цефосе,[216] существе с руками и ногами человека, настолько редком, что в Риме его ранее не видели. И тем не менее Цицерон, гражданин, пылко гордившийся достижениями своего города, самый красноречивый пропагандист всемирной роли Рима, которого только породила Республика, ощущал скуку и уныние на устроенных его героем игрищах: «Если таковые зрелища надлежит видеть, тогда вы видели их множество раз».[217] Избыточное количество глушило всякое удовольствие и волнение. Цицерон не мог более ощущать тех чувств, которые хотел вызвать в его душе Помпеи. Игры, целью которых было прославление Республики, прославляли только самого их устроителя. На бойню кротко взирали установленные по периметру театра четырнадцать изваяний, каждое из которых изображало покоренный Помпеем народ.[218] Кровь и мрамор — самореклама, не имевшая равных в истории Республики. Никогда еще римлянам не приходилось ощущать себя столь ничтожными рядом с человеком, который, как бы то ни было, оставался гражданином — таким же, как и сами они. Не поэтому ли смертный ужас слонов тронул их сердца больше, чем мастерство копейщиков? По окончании игр, вместо того чтобы «приветствовать полководца и благодарить его за устроенное им в их честь щедрое представление, римляне поднялись на ноги и принялись сквозь слезы призывать проклятия на его голову».[219]
Конечно, нрав римского народа был переменчив: гнев его на Помпея редко затягивался надолго. Тем не менее подозрительность — к его величию, к его щедрости — осталась. Игры Помпея состоялись в сентябре 55 года до Р.Х.; спустя несколько недель сограждане полководца отправились к избирательным урнам. Несмотря на новый театральный комплекс, высившийся неподалеку — а может быть и благодаря ему, — они дали щедрому спонсору «полный отлуп». В предыдущем году Помпеи заблокировал избрание Домиция Агенобарба и Катона; теперь же, в 54 году, избранными оказались оба: Домиций — в консулы, а Катон — в преторы. Конечно, уверенно победил и кандидат, поддерживавшийся Помпеем, и никак не менее чем на консульскую должность — Аппий Клавдий; однако невзирая на его участие в состоявшемся в Лукке заговоре, едва ли он мог считаться надежным союзником. Невозмутимый и эгоистичный, он исполнял только собственные желания. Он не имел возможности построить театр, однако обладал внушительной родословной, что, с его собственной точки зрения, значило существенно больше.
Результаты голосования заставили Помпея ощутить полнейшую двусмысленность собственного положения. По любым критериям он являлся первым гражданином Республики. Помпеи только что завершил свой второй консульский срок; он являлся наместником Испании, командующим ее армией; он удивлял своей щедростью Рим. И тем не менее чем сильнее пытался он упрочить собственную власть, тем более она ускользала сквозь его пальцы. Каждая его попытка укрепить свое доминирующее положение заканчивалась сокрушительным поражением. Все более укреплявшийся в своих криминальных методах, Помпеи оставался в мечтах истинным конформистом. Консульства Аппия и Домиция, прискорбно известных своим высокомерием, насмешливо подчеркивали его положение выскочки, как — в еще более обидной форме — и преторство Катона. Этот упрямый, занудливый и противный, но неординарный человек не обладал легионами, у него не было огромных богатств на подкуп сограждан. По своему положению он уступал даже консулам, не говоря уже о Цезаре или Помпее, и тем не менее обладал авторитетом, не меньшим, чем каждый из них. Даже занимая места в театре Помпея или тайком принимая присланные из Галлии подношения, сенаторы по-прежнему отождествляли себя с Катоном, с его принципами и убеждениями. За прошедшие годы он как будто бы стал воплощением законности — и едва ли не самой Республики. Цезарь мог фыркать в ответ на подобные претензии из своей далекой Галлии. Однако Помпеи, в сердце своем еще мечтавший об одобрении Катона, не был способен на это.