Няня начала что-то стряпать на очаге. Дио молча сделала ей знак рукою, чтоб перестала. Старушка вышла во двор и продолжала стряпать на жаровне. Принесла тыквенной каши, запеченной в горшке, и пшеничных пряженцев, два любимых блюда госпожи своей. Со вчерашнего дня ничего не ела и не пила, кроме воды; от одной мысли об еде тошнило ее. Опять сделала знак, чтобы Зенра унесла блюда.
Старушка даже не заплакала, а только посмотрела на нее так, что она сжалилась над нею, сказала:
— Дай молока.
Зенра принесла кувшин с молоком и налила в чашку. Дио отхлебнула глоток и, увидев, что Зенра держит хлеб в руке, не смея подать, сама взяла его, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и выплюнула: не могла проглотить.
Опять легла, повернулась лицом к стене и укрылась с головой.
День тянулся так же бесконечно, как ночь, и так же мгновенно погас: только что солнечный свет падал на стену радужным зайчиком сквозь разноцветную пленку рам, и вот уже опять засветились лампады в часовенке. Опять ночью бродила она, не находя себе места, и билась тихонько головой об стену.
Так прошло три дня. Все ничего не ела. Начинала слабеть. Голова тихо кружилась от слабости; тихо уносили ее, укачивали какие-то мягкие волны. Не укачают ли до смерти? Нет, знала, что не умрет, пока не сделает чего-то. «Что надо сделать, что надо сделать?» — повторяла с мукою, как будто забыла, хотела вспомнить и не могла.
Заходила мать Анаита. Что-то говорила, умное и доброе. Но она не понимала: слова не входили в сердце ее, как хлеб в горло. Поняла только, что мать Акакалла очень больна, может быть, скоро умрет, и она, Дио, будет великою жрицею. «Не великая жрица, а мокрая курица!» — вспомнила, и тень усмешки промелькнула, мертвая, по мертвому лицу.
Заходил и Тута. Говорил о скором отъезде в Египет, спросил ее, может ли она ехать с ним.
— Не знаю, может быть, и могу, — ответила так равнодушно, что сама удивилась; вспомнила, как намедни протягивала руки к кораблю, уходившему в море: теперь уже ехать в Египет незачем.
Когда Тута произнес имя Ахенатона, что-то в лице ее дрогнуло, но тотчас же опять застыло, умерло.
Тута ушел, опечаленный: предчувствовал, что Дио плясунья, жемчужина Царства Морей, чудесный дар царю Египта, потеряна.
В сумерки пришел Таму, постучался в дверь со двора. Открыла Зенра, но не впустила его, пошла сначала спросить, можно ли.
— Нельзя, нельзя! Не пускай! — вскрикнула Дио, как будто испугавшись. Но, когда уже Зенра выходила из комнаты, вернула ее:
— Постой, няня…
И, подумав, сказала:
— Пусть войдет.
Страшно ей было увидеть его после Горы; но сквозь страх смутно чудилось, что он ей нужен сейчас как никто: от него-то, может быть, и узнает, что надо сделать, чтобы умереть спокойно.
Таму вошел и, не здороваясь, молча, остановился поодаль. Дио тоже молчала. С Горы не виделись. Смотрели друг на друга пытливо, пристально.
— Здравствуй, Таму, — сказала она наконец. — Что же ты стоишь? Садись.
Он подошел и сел, выбрав из двух стульев тот, что подальше.
— Ну, говори, зачем пришел?
— Проститься. Завтра еду.
— Едешь, правда? Ведь уж в который раз!
— Да, все не мог. А теперь смогу.
— Почему теперь?
— Можно все говорить?
— Говори.
— Ты очень больна, Дио; больной всего не скажешь.
— Нет, говори все.
— И о ней можно?
— И о ней.
Поняла, что «о ней» — значит об Эойе.
Оба говорили как будто спокойно, и чем страшнее было то, о чем говорили, тем спокойнее; взвешивали каждое слово, чувствовали, что каждое может их спасти или погубить.
— Знаешь, кто убил Эойю? — спросил он, глядя ей прямо в глаза.
— Кто?
— Я. Не веришь?
— Нет.
— Посмотри мне в глаза. Разве так лгут?
Посмотрела, закрыла лицо руками, опустилась на ложе и лежала долго, тихо, как мертвая. Потом отвела руки от лица, привстала и спросила:
— Как ты ее?.. — Не могла выговорить: «убил».
— Не я сам, а другие, — ответил он.
— Кто?
— Все равно. Кто-то спросил: «убить?» и я сказал: «убей». Значит убил.
— Кинир? — догадалась она. — Как же он это сделал?
— Подкупил бычников, чтобы опоили быка.
— Зачем ты ее?.. — опять не договорила.
— Чтобы снять чару. Убийца сказал, что если Эойя умрет, чара снимется с тебя, и ты меня полюбишь.
— И ты поверил?
— Не знаю. Может быть, и поверил.
— А теперь?
— Теперь вижу, что вышло не так: не ты меня полюбила, а я тебя разлюбил. Но все равно, чара снята.
— А ты знал, что если ее убьешь, то и меня?
— Я об этом не думал. А если б и думал, надо было выбрать: себя убить или тебя. Я выбрал…
Остановился, взвесил и кончил:
— Выбрал тебя. Пойми же, Дио, я не для того пришел, чтобы просить прощенья. Я знаю, ты меня простить не можешь. Три раза прощала: в первый раз, в пещере, когда я хотел тебя осрамить; второй — на берегу, когда ты купалась с Эойей; и третий — на Горе, когда радела с фиадами. А четвертый — не простишь. Для того-то я и убил, чтобы не могла простить.
— Зачем же пришел?
— Чтобы ты знала все и не лгала. Если не любишь, ненавидь, но не прощай, не лги!
Дио ответила не сразу, как будто опять глубоко задумалась.
— Нет, Таму, — прошептала, наконец, чуть слышно, — ты меня не разлюбишь. Если б разлюбил, не пришел бы.