И вдруг все под откос — и смеется чище, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.
А сама она крылатая, неприрученная; возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.
Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.
По докторам водили девчонку, а она смеялась докторам.
То на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.
То следы чужой, некованой лошади отпечатались в палисаде.
То — вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от неснятого на ночь платья пахнет дальними лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом.
Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце… «Это что такое?»
«Дикий Охотник брал в седло прокатиться».
«Когда?!»
«Во сне».
Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру, как сглазили — снова Мария крылатая.
Мало ли о чем судачат в пивных.
В одну из облав к тем закатанным рукавам попала Анна.
Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.
Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну, в доме устроили засаду.
Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.
А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи. Башмаки стоптанные, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери!
Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.
Однажды ночью перепугался спросонок… внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый. Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна — мое как раз выходило на площадь. Там беготня — серый рассвет исполосован огнями.
А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина! Конь неклейменый кружится, задом бьет.
А верховой-то, юнкер — Рошка…
Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые.
Люди мечутся, а подойти к нему боятся.
«Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!»
Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.
Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил вороного в галоп на толпу сквозь огни.
Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал и потащил в дальние комнаты — запирать.
Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.
Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.
«Брось бузить, — говорю, — побереги себя. Тебе уже третий десяток. Ну, какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя — бежать».
А он будто не слышит. Ухмыльнулся.
«Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое, настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, чтo под ногами. Глаз не опускай, и не упадешь никогда. Если повезет».
Я за голову схватился.
«Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут».
«Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы».
Сказал, как убил.
И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.
«Смотри не забудь… не опускай глаз, тогда не упадешь».
Что с дурака взять…
Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи и тунеядцы, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Петер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях.
Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать. Среди прочих я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова.
Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол, все врут — там смерть.
Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там, на подводах все уже поняли.
И — всадник.
Как из ножен его выхватили в небо. Осеннее марево прострелено было солнцем, и всадник рос, конь прядал скачками, ближе, ближе…
Вскинув руку, скакал Рошка, и окровавленная ладонь словно горела.
Магуль сделал знак холуям, не торопитесь, мол, пусть подъедет поближе.
Разом завыли, рванулись собаки.
По лицам конвоя я понял, юнкер, что там, за спиной творится.