Выступления утомили меня, я начал клевать носом. Мастер заметил и заказал кофе, он терзал меня своим курбалом, но тогда я не терзался, потому что меня, как шестимесячного щенка, интересовало все вокруг. Двойной мокко, заказанный мастером, на короткое время превратил меня в марокканца, и, чтобы южный импульс, коий я получил, не толкнул меня снова на приглашение воспитанницы, мастер представил мне нескольких дам. Этих дам мне уже приходилось обслуживать в нашем кафе, и я взыскивал с них мои кельнерские проценты, но сейчас я был не кельнер, а человек с фамилией, мужчина, посетивший курбал вместе со своим хозяином и воспитанницей последнего, участник курортной жизни города.
Вероятно, в то время я ничего не имел бы против того, чтобы жители городка, больные женщины и девушки с прибрежных лугов Эльбы обращали на меня побольше внимания, но изготовлением кремовых лягушек, роз и лебедей этого достигнуть невозможно. Сегодня мне часто хочется вернуться к безликости моего кельнерского существования, что вполне естественно и имеет некоторое отношение к диалектике — это жизнь.
Из городских дам, представленных мне мастером, одну я еще ни разу не видел в нашем кафе. На ней было длинное бальное платье, сине-фиолетовое, как цветок вероники (шифон или крепдешин). На ее лице господствовал тонкий нос, производивший благородное впечатление, и крылья ее носа трепетали, как крылья бабочки на солнечной стене дома. Когда она смеялась, в середине верхнего ряда зубов виднелся золотой: она демонстрировала его, как золотое кольцо, скорее как украшение, нежели как необходимость. О ту пору я испытывал большую симпатию к веснушкам и золотым зубам, любовь к веснушкам сохранилась, к золотым зубам — улетучилась. Оказалось, что если составить списки всего, что мне было некогда мило, и того, что стало мне милым в течение жизни, они заполнили бы большую папку и научно доказали, что человек незаметно, часто не отдавая себе самому в этом отчета, становится другим.
За курзалом лежал парк. На дубах, буках и липах, не обращая внимания на курбал, спали птицы. Зал и парк соотносились друг с другом, как два сообщающихся сосуда, но сосуд, образуемый парком, был погружен в темноту и насыщен химикалиями, имя которым — весенняя ночь; танцующие пары, вернувшиеся из темноты паркового сосуда на свет сосуда-зала, явно претерпевали психофизические изменения.
В те времена парк именовался курортным парком, как его называют теперь — я разузнаю весной. В более давние времена он именовался замковым парком, а в дни своей парковой юности был продолжением тюремного двора, так как замок служил тюрьмой, а в тюрьме сидела королева. Королеву звали Эбергардина, и муж королевы, что было тогда делом обычным, приговорил ее к тюремному заключению. А мужем ей был Август Сильный, курфюрст Саксонский; он принял католичество, чтоб быть польским владетелем по всем правилам и согласно паспорту тоже. Эбергардина не изменила протестантской церкви, она осталась как бы социал-демократкой веры.
А на эстраде пока что изощрялся колченогий «солист». Представившись как щековокалист, он обрабатывал свои весьма уже морщинистые половины лица двумя деревянными ложками, и по мере того, как он надувал щеки или втягивал их то слабей, то сильней, изо рта его вырывались звуки, которые при желании можно было расшифровать как мелодию песенки «О, ты в сердце, ты в сердце моем»; щековокалист округлял при этом рот в форме буквы «о», как те вырезанные из дерева человечки в Музее народного творчества в Москве, оказавшиеся пчелиными ульями. Курортный оркестр сопровождал песенку, которую колченогий вокалист выбивал у себя на щеках, и кое-как склеивал ее мелодию.
Мой мастер не переставал удивляться, что можно музицировать при помощи собственных щек, и щековокалист представлялся ему стопроцентной творческой личностью. «Думайте про меня что хотите!» — И он тут же попробовал чайной ложечкой извлечь звуки из своей небритой щеки, это ему не удалось, но удалось рассмешить воспитанницу, что тоже имело немалое значение. Мне показалось, что мастер барабанил ложкой по щеке единственно с целью рассмешить воспитанницу, стремился всеми средствами вызвать ее расположение, он искал и искал в других женщинах то, чего, по-видимому, не нашел в собственной жене, и он достоин сочувствия. Не знаю почему, сочувствие к мастеру снова напомнило мне об Эбергардине: я никогда не помышлял о королевах — ни о монархических, ни о небесных, ни о постельных, ни о королевах моды и красоты.