— Вот смеху-то было, пани… ха-ха-ха… Запряжет, бывало, Роман пару сытых, холеных лошадей, блестящих, как атлас, привяжет колокольчик к дышлу и кричит: «Евка! Иди сюда! Живо!» А меня и хлебом не корми! Сейчас же хватаю платок, накидываю его кое-как на голову, стремглав выбегаю из хаты и зову старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и за обедом в печке…
— А кто была эта Каська?
— Вдова кузнеца, такая старенькая… старенькая… и очень бедная… После смерти мужа она жила у дочери, которая за крестьянина вышла, но зять выгнал ее из хаты… потом поселилась у сына — кузнеца, а тот спился, бросил родной дом и пропал без вести… оставил старуху мать… Бог его знает, что с ним случилось… То ли он умер где-нибудь под забором, как это бывает с пьяницами, то ли обокрал кого-нибудь и его посадили в тюрьму, а потом сослали далеко… Так вот бедной Каське деваться было некуда, и она пристроилась на нашей станции… прислуживала смотрителю и женам ямщиков… а летом коров пасла… Ох, пани, какая же она была несчастная на старости лет, эта Каська!..
Тут она подперла рукой щеку, и такой ужас отразился на ее морщинистом лице, что оно точно окаменело.
Причина охватившего ее ужаса мне была хорошо известна.
— Ты, наверное, подумала в эту минуту о своем Михалке?
Она утвердительно кивнула головой.
— Милая пани, дорогая моя пани, что с ним будет? Что его ждет? Неужто он так же пропадет, как сын Каськи?
Говоря это, она смотрела мне в глаза, и ни одна морщинка не шевелилась на ее лице, а застывший взгляд стал таким пронизывающим, будто она хотела заглянуть в самую глубь моей души и узнать, не думаю ли я, что ее Михал пропадет, как сын Каськи. Хотелось мне ответить ей, что не пропадет, но я не решилась и предпочла вернуться к разговору о ее прошлом.
— Так вот, ты позвала старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и обедом.
Как и у всякой примитивной натуры, самые противоречивые чувства и настроения возникали и сменялись у нее с быстротой, непостижимой для культурного человека. Светлое воспоминание оживило ее лицо, и, засмеявшись, она продолжала свой рассказ:
— Если бы вы знали, пани, какой балагур и весельчак был мой Роман… Он всегда был рад посмеяться и пошутить… Бывало, я накину платок на голову, выбегу на крыльцо и зову Каську, а он схватит меня в охапку и сажает в сани, как малое дитя. Платок у меня с головы сползает, я хохочу до упаду и даже оглянуться не успею, а он уже в санях стоит. Да как гаркнет на лошадей: «Гей!» И мы летим… Я сижу, а он стоит, в одной руке у него вожжи, в другой — кнут, но кнутом он лошадей никогда не бил, только обопрется, бывало, на него, чтобы тверже стоять на ногах. Он любил ездить стоя, и стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, статный, красивый, как молодой дуб, и хоть ветер дует во всю мочь, — ему все нипочем, он даже не шелохнется. Иногда только взглянет на меня и спросит: «А тебе не холодно, Евка?» И снова лошадям; «Гей-гей, ребятушки, гей-гей!» — да так, что гул разносится по дороге и по полю… Сначала мы версты три пролетим по почтовому тракту… колокольчик звенит, копыта лошадей по снегу чах-чах-чах!.. Хоть и зима, а солнце такое яркое, небо синее, поле, в какую сторону ни глянь, такое белое, белое, что даже глазам больно, по обочинам дороги мелькают деревья, а воробьи с криком разлетаются перед лошадьми!
Глаза ее заискрились, щеки разгорелись, и она живо, без стеснения размахивала руками, словно указывала на те поля, деревья и воробьев, о которых говорила, или пыталась изобразить стоящего в санях Романа и стремительный бег лошадей, или передать свое тогдашнее веселое настроение.