— Странно, что Маяковский и Блок не приняли революцию, — говорил Гондольский. — Не приняли ее крови, расстрелов, грабежей и не почувствовали свежего ветра новой жизни… Прогресса во всех ее областях…
Я полагал. Не поддакивал. Что-то изменилось во мне. Улеглась клокочущая бередящая вражда. Даже на подручных голохвостого куратора перестал копить зло. Напротив, жалел их. Спрашивал:
— Вы, может, боитесь, что ваши дети вырастут похожими на вас? Такими же скунсами и пираниями? Не бойтесь! Прямое повторение и копирование необязательны. Бывает, у красивых рождаются невзрачные, а у неприглядных — симпатичные. У дураков — талантливые, а у гениев — слабоумные…
Но они-то добивались как раз эскалации худшего:
— Пусть не только переймут и повторят, но и превзойдут! Дети должны превосходить родителей! Бьемся над тем, чтобы закрепить и упрочить наши наследственные особенности!
Учредили и построили оснащенный передовой техникой центр, где вели работу по закреплению и искусственному внедрению уродства. Каждый был обязан пройти курс вакцинации. Отказаться от обезображивающих прививок было немыслимо, но я встал в стойку. Игнорировал угрозы. И уже не страшился, что выдавят, выгонят, подсидят. Не цеплялся за статус-кво. Был готов уступить. Сам устраивал и подстраивал так, чтоб моя мерцающая неверным светом звезда закатилась. Окрестил эфир Великой Помойкой, Великой Свалкой.
В какой миг наступила смелость? Дополнительных внешних причин не обнаруживал. Значит, разлившаяся непокорность была следствием внутренних процессов? Чаша переполнилась?
Но, конечно, кто б меня так легко из узилища выпустил? Не унизив и не размазав? Выкручивали руки: отрекись от дорогого, втопчи в грязь священное. Тогда поверим, что осознал ошибку и пошел на попятный. Раскаяние, покаяние прозвучат слаще, будут приняты благосклоннее, если уснастят себя и огрузнут цепью предательств.
Банковали, как лихие картежники (кем и были), клеветали наотмашь:
— Пусть ее, твою прошмондовку, в фильме хором изнасилуют! И привьют ВИЧ.
— Обкурившись дури, пусть сиганет с балкона!
— Пусть подохнет в патологической гинекологии от подпольного аборта!
Сознавали, сколь болезненны оскорбления. Для того и прокламировали:
— Снимаем универсальное кино… Должно нравиться всем…
Я, только я был повинен в происходящем. Отстаивал, защищал любовь… Но при этом относился к ненаглядной (и других побуждал!), как к живой. Если бы не эта опрометчивость, не заполучить бы им ее никогда. Не позволила бы сделать себя понятной, доступной, расхожей! Упрощенной. Потому и влюбился, что с живыми подстраиваешься, меняешься, впадаешь в несовпадения. А даря чувства ушедшим — неожиданности не огребешь. Вести себя с мертвыми, как с живыми, недопустимо.
Баскервилев отснял тридцать первых серий — о детстве моей недотроги, следующие пятьдесят предполагал посвятить школьным годам, затем начиналось умирание, оно длилось долгих сто пятнадцать полновесных частей.
Зрители на предварительных просмотрах рыдали. А в недрах телебригады нарастало волнение.
— Что в финале? Нужно что-то феерическое, неслыханное. Что перевернет сознание, запомнится надолго. Навсегда…