Эта болезнь… От него ничего не осталось. Акулы бы так не обглодали. Огонь бы так не изуродовал. Ничего подобного скачку в вечность. Лишь безжалостное угасание. Под плоским одеялом будто никого нет. Он весит семьдесят восемь фунтов и все еще теряет вес. Уже не ходит. Не контролирует мочевой пузырь и кишечник. Дышит, как паровоз. Лыс, как бильярдный шар. Болезнь превратила его в помойку, откуда несет тухлым мясом, заплесневелым сыром, прогорклым хлебом, однако ж из этой клоаки доносится и слабый дрожащий голос, окликающий меня по имени. Эта болезнь… Пусть бы Бог испытал ее на себе.
Его глаза в огромных черных окружьях. Его тело сплошь в разноцветных точках и струпьях — наследии анализов, инъекций, переливаний, капельниц и саркомы. Восковое полупрозрачное лицо расцвечено всеми оттенками синего, черного, бурого, красного, пурпурного, желтого и зеленого. Он похож на умирающую радугу. Хочется заорать: «Послушайте, доктор! У него жар, диарея, пневмония, саркома Капоши и куча иных непроизносимых недугов, с которым вы не можете справиться. Но хоть объясните, отчего он позеленел?!»
Новое десятилетие я хотел отметить более жизнерадостным рассказом, однако у Пола нелады с глазами. Видимо, сказался питомегаловирус. Сделать ничего нельзя. Пол вне себя от страха. Просит медсестру задушить его подушкой. Ему прописывают нитразепам, который должен снять «острую тревогу».
— Хочу на волю… Здесь мне плохо… Надоело быть подопытной свинкой… Хочу на волю, хочу на волю, хочу на волю, хочу на волю… — безостановочно повторяет Пол.
Я держу листок с записью: «1960 — Энн Секстон публикует свой первый поэтический сборник „В Бедлам и на попятную“. Глубоко личные и предельно откровенные стихи повествуют о преодолении глубокой депрессии. Использованы яркие образы, в тоне слышна сардоническая усмешка, но вместе с тем угадывается уязвимость автора. Книга мгновенно завоевала читательское признание». Сминаю листок. С Роккаматио покончено. Хочу на волю.
На выходе из палаты сталкиваюсь с попом. Ему за пятьдесят, седые волосы уложены идеально.
— А, вы друг Пола? Как поживаете?
Мягкий голос. Мягкая рука. Наряд вовсе не церковный: ни креста на шее, ни пасторского воротничка. В руках лишь черная книжица.
— Спасибо, хорошо.
— Тяжко вам?
— Да.
— Не стану вас задерживать. — Он входит в палату. — Может, хотите поговорить?
— Мне пора, сэр.
Выхожу из больничного корпуса; я так напряжен, что всего колотит. Шагаю по дорожке. Хруст гравия под ногами мгновенно доводит до бешенства. Топаю ногами, воплю. Ушиб ногу. Бросаюсь прочь с дорожки. Бегу вдоль красно-кирпичного забора. Останавливаюсь. Прижимаюсь спиной к забору. Пальцы мои словно крючья. Падаю на четвереньки и царапаю ногтями черную неподатливую землю. Утыкаюсь в нее лбом. Чувствую ее жесткость и прохладу. Распластываюсь на земле и замираю. Дышу. Не шевелюсь. Дышу. Не шевелюсь. Дышу.
Через кошмарные окраины Торонто, поглотившие львиную долю южного Онтарио, еду домой. Да, покинув Пола, я чувствую облегчение — будто вырвался из тисков клаустрофобии и, до хруста потянувшись, сладостно расслабился, — но вместе с тем я подавлен. Рядом с ним ощущаешь себя чертовски живым. Вдали от него попадаешь в среду, оскорбляющую своей мелочностью, торгашеством и вульгарностью и наполняющую невыразимой тоской. Через бесконечный кошмар окраин рулю домой. Думаю лишь о Поле и Роккаматио.
К двери палаты приколота записка: «Извещаем посетителей, что мистер Этси ослеп. Войдя в палату, назовите себя, пожалуйста». Тупо смотрю на текст. Бросаюсь в туалет и торчу там минут двадцать.
Вхожу в палату. Пол меня ждет. Глаза его открыты и повернуты к двери. Меня трясет. Язык не слушается. Потом неожиданно для себя выпаливаю:
— Б-блин… ты ослеп…
Впервые не могу совладать со своею тоской. Я сломлен. Из груди рвутся безудержные лающие рыдания.
Ну надо же: он меня утешает.