В эту последнюю ночь, проведенную им в своей каморке, Максимилиан не сомкнул глаз. Он писал, затем часами сидел, положив голову на усталые руки, потом ходил по комнате, опять садился, открывал ящики своего стола, пересматривал бумаги, снова писал. Страшные противоречия раздирали его душу и ум. С одной стороны, он был почти уверен, что все кончено. Об этом ему говорила внутренняя интуиция, а также накопленное с годами знание людских душ. Прикидывая и сравнивая различные факты, обдумывая свои собственные промахи, он ясно видел, что положение ухудшилось до крайней степени и выхода не найти. Он понимал, что в Комитетах борьба невозможна, что Конвент от него отвернулся. Народ? Но он почти не строил себе иллюзий в отношении народа. Где тот энтузиазм, который был перед 10 августа или 31 мая? Не он ли сам в значительной мере убил его? Не он ли казнил Шомета и разгромил многих из тех, кто повел бы сейчас во имя его предместья к Конвенту? Секции… Но не его ли политика ослабила секции, вырвала из них дух революционного подъема, превратила их в официальные организации? Коммуна… Да, Коммуна будет ему верна до последнего: Пейян, Флерио-Леско и другие — это его люди, он сделал их. Пейян энергичен и проницателен, он может стать во главе движения. И однако… это не Коммуна 93-го года. Это тоже официальное учреждение. За Пейяном и Флерио народ не пойдет так, как он пошел бы за Шометом и Пашем… А максимум? Для Неподкупного не было секретом, что максимум крайне непопулярен, что санкюлоты обвиняют именно его, Робеспьера, в низкой заработной плате и трудностях жизни. Если к этому прибавить все бессмысленные казни мессидора, отвратившие от него народ, то… то надежда на возможность и успех восстания становится крайне незначительной. Да, кроме того, восстание — это не его стихия. Он никогда не станет во главе толпы. Это была бы узурпация, а совесть не позволяет ему стать узурпатором. Другое дело, если бы все произошло без него… Но в это он уже не верит. Так могло быть 31 мая–2 июня, но не сейчас. Итак, об этом нечего думать. Якобинцы… Да, якобинцы его боготворят, они готовы дать клятву верности, они готовы обещать выпить с ним смертную чашу… Робеспьер горько улыбнулся. Но якобинцы — сила только тогда, когда они с народом и когда народ с ними… Волна мрака, страшного, непроглядного мрака, охватывает душу Робеспьера. И все-таки… Все-таки в нем теплится надежда, теплится вопреки всему тому, что он взвесил, обдумал и ясно понял. С другой стороны, ведь он имеет страшную силу слова, и за его словом стоит правда жизни. Его друзья готовы умереть вместе с ним. То, что не удалось в Конвенте вчера, может удаться сегодня. Ведь не состоит же Конвент, главный орган народного представительства, сплошь из мошенников и подлецов! Вчера они требовали имен. Что же, сегодня Сен-Жюст назовет имена. Вслед за Сен-Жюстом выступит он, Неподкупный, и так же, как во времена низвержения Дантона, так же, как в день принятия закона 22 прериаля, он подавит ропот и протесты силой своего морального убеждения и логикой своих выводов. Вчера была осечка. Ну и что же? Не всегда все должно проходить гладко. Колебания и срывы бывали и раньше, но в конечном итоге победителем оказывался он. Надо лишь быть во всеоружии. Добродетель и правда защитят его, и заговорщики падут.
Робеспьер подходит к зеркалу и долго всматривается в черты своего усталого лица, черты, такие неотчетливые и колышущиеся при тусклом свете лампы. Он ли это? Где тот молодой, полный сил и надежд изящный адвокат из Арраса, который начал когда-то — ведь, кажется, совсем недавно? — свои политические дебюты в зале «Малых забав»? Робеспьер подносит руки к вискам и разглаживает волосы. Странная мысль приходит ему в голову. Сегодня, в Конвенте, если он хочет победить, он должен быть таким же, как был на празднике верховного существа. Он должен быть молодым, сильным, подтянутым. В каждом его жесте должна сквозить уверенность. Он наденет сегодня свой лучший костюм — тот самый, в котором он шествовал по улицам Парижа среди ликующей толпы 20 прериаля…