«…В этот день рождения началась моя настоящая старость. Хотя я чувствую себя еще свежим и способным к работе, но скоро это должно наступить. Иногда у меня бывают ощущения, что у меня легкие признаки сердечного удушья, связанные с коротким дыханием. Это быстро проходит, но все же требует осторожности…»
Осторожность! Она была ему чужда там, где речь шла о научных исследованиях. Она осталась чуждой ему и теперь, когда началась его «настоящая старость»…
В Южной Родезии распространилась неизвестного происхождения эпизоотия чумы рогатого скота. Кох выехал туда, чтобы продолжить некогда начатые исследования. Ежедневно в семь часов утра он с ассистентом выезжал к экспериментальной станции — несколько маленьких домиков, в которых жили три прикомандированных английских ветеринара, и три больших барака для подопытных животных. К приезду Коха на экспериментальной станции уже были подготовлены все нужные препараты. Начинался обычный рабочий день: окраска материала, микроскопирование, обследование животных и. т. Часами вскрывал Кох со своими помощниками трупы только что павших животных, часами стоял на ногах под тропическим солнцем. Мысль о старости и о сердечном удушье в это время не посещала его…
Неподалеку на деревьях посиживали огромные коршуны, — как только исследователи покидали место вскрытий, они стаями бросались на падаль и к вечеру пожирали все…
Короткий обеденный перерыв — и снова опыты, вскрытия, микроскопирование… Так шли дни один за другим, не исключая и воскресений. И в один такой жаркий день, распаленный на солнце, багровый от жары, Кох радостно объявил сотрудникам: возбудитель болезни, долго не дававшийся в руки, найден!
Кох назвал болезнь «африканской береговой лихорадкой». Возбудителем оказался микроб — тоненькая палочка и крохотные колечки, паразитирующие на кровяных тельцах.
Коху удается установить также и пути заражения: через клещей, в изобилии живущих тут. Но этом кончаются удачи: несмотря на многочисленные попытки, создать предохранительную прививку Кох не смог. И очень страдал от этого, предвидя насмешки своих недоброжелателей и их сомнения в его новом открытии, которые они не замедлят высказать.
Он стал очень чувствительным к подобного рода высказываниям: самолюбие его было легко ранимо. Он органически не терпел критики даже там, где критика была справедливой. Он не умел признавать свои ошибки, это было чуждо самой его природе. Завоевав в начале своей деятельности славу одного из точнейших исследователей, Кох, с одной стороны, перестал быть «точнейшим», с другой — уверовал в полную свою неопровержимость.
На все указания со стороны он реагировал желчно, грубо, недостойно великого ученого. Во всем он видел проявления зависти и человеческой злобы, все направленные против его трудов опровержения сводил к человеческой непорядочности.
«За что бы я ни взялся, — пишет он в одном из писем, — сейчас же появляется толпа недоброжелателей и завистников. Они бросаются на это дело, делают его спорным, а если им это не удается, стараются, чтобы мне стало противно им заниматься. Что мне пришлось пережить при исследовании малярии, и особенно в вопросе о туберкулезе, который в основном можно было считать разрешенным! Теперь все надо начинать сначала, или по крайней мере защищать, как будто ничего еще не установлено. Каждый брехун делает теперь прививку одному-единственному теленку, потом пишет полдюжины статей и делает такую мину, будто его случаем разрешен весь вопрос…»
Не менее желчно и сварливо выступил Кох на банкете, устроенном друзьями и сотрудниками в честь его шестидесятилетия, когда он вернулся из экспедиции.
— Вам из собственного опыта известно, что исследователи, работающие на нашем поприще, в наши дни не возлежат на розах, — сказал Кох. — Давно прошли те хорошие времена, когда можно было по пальцам сосчитать немногочисленных бактериологов, и каждый из них мог спокойно исследовать широкие области. Теперь уже мало неисследованных вопросов, и бесчисленные толпы теснятся, чтобы урвать себе немного успеха…
Что чувствовал при этих словах самый старый сотрудник Коха — Гаффки? Что думали его молодые ученики? Кох как бы сожалел о том, что многое в бактериологии уже разрешено, и еще больше — о том, что наука эта привлекает на свою сторону множество новых исследователей. Исследователей, которые «стремятся урвать себе немного успеха…».
Не потому ли в минуту откровенности вырвались у него эти слова, что к шестидесяти годам он успел позабыть те дни, когда сам с головой уходил в исследования — и менее всего ради личного успеха? Не потому ли, что теперь уже не ради самой науки трудился он, а ради славы, которую надо было все время поддерживать и которая изрядно потускнела за последнее десятилетие? Уж не боялся ли он, что в «бесчисленных толпах» молодых ученых найдутся и такие, которые будут под стать ему, Коху, и смогут завоевать не меньшую известность, чем он в те далекие славные времена, когда наука для него была превыше всего?