На Коха опять посыпались почести. Он становится почетным доктором множества университетов, почетным гражданином многих немецких городов. Он снова получает орден и повышение в чине. Русское правительство присылает ему орден Станислава. Его приветствуют на бесконечных приемах и банкетах, его чествуют в рейхстаге.
Привыкший уже ко всем этим почестям, Кох изрядно устает от них. Но одно признание, одна скромная телеграмма доставляет ему огромное удовлетворение — телеграмма из Пастеровского института: «Господин Пастер и руководители его института поздравляют Роберта Коха с его великим открытием». Позже Коху рассказывали: шестидесятивосьмилетний Пастер, больной и почти уже отошедший от исследовательской работы, искренне обрадовался, когда узнал о новом открытии Коха. Кох прислал своему великому сопернику бутылочку с туберкулином, и великодушный Луи Пастер сказал в кругу своих сомневающихся друзей: «Это существует, и не о чем дискутировать…»
А когда в Берлине был открыт специально созданный для автора туберкулина Институт по изучению инфекционных болезней, впоследствии получивший название «Коховского института» (как Пастеровский в Париже и Листеровский в Лондоне) и Кох был назначен его директором, он понял, что большего ему в жизни нечего и желать.
Туберкулин окончательно получил право гражданства, и система лечения туберкулеза по методу Коха стала единственной всеми признанной системой в обоих полушариях мира.
И вдруг наступило отрезвление. Внезапное и страшное.
То тут, то там в публикациях врачей стали появляться взволнованные сообщения о случаях смерти после инъекций «коховской жидкости», когда больные погибали при явлениях отека легкого, в результате угнетающего действия туберкулина на сердце. Вдруг спохватились, что совершенно еще не доказана не только безвредность туберкулина, но и способность его подавлять туберкулезные бациллы в организме. Вдруг обнаружили, что нет ни одного достоверного случая излечения по коховскому методу даже начальной стадии туберкулеза; совершенно неизвестно, излечивает ли туберкулин волчанку, на которую, бесспорно, каким-то образом оказывает благотворное действие, потому что никто не может утверждать, что волчанка не вернется к больному снова.
Через несколько месяцев все жаждавшие исцеления уже убедились, что туберкулин не только не излечивает от чахотки, но нередко разрушает организм и ускоряет смерть. Все пристальней стали присматриваться врачи к новому средству, все критичней относиться к нему. И все больше убеждались в полной его несостоятельности.
Оказалось, что туберкулин улучшает состояние больных волчанкой (хотя неизвестно, на долгий ли срок наступает это улучшение), но вовсе не вылечивает легочной чахотки ни в какой стадии.
Разочарование было чудовищным и горьким. Те, кто только что молился на Коха, стали проклинать его. Появились заметки о том, что туберкулин только ускоряет убийственное действие чахотки; появились публикации бактериологов, доказывавших, что утверждение Коха о предохранении и лечении туберкулином морских свинок в его опытах не соответствует действительности.
Туберкулин провалился целиком и полностью. Но, быть может, в этом хоре опровержений, протестов, перехлестывавших через край обвинений самым страшным, самым чувствительным было для Коха выступление Вирхова.
Великий патолог подверг тщательному патологоанатомическому анализу действие туберкулина и на основании данных, полученных при вскрытии умерших, неопровержимо доказал безусловно вредное влияние коховского средства на больных чахоткой людей. Не было в области патологической анатомии более точного исследователя, более опытного ученого, более авторитетного человека, чем Рудольф Вирхов. И не было для Коха более грозного судьи, чем он…
Роберт Кох был сражен. Скандальный шум, поднятый вокруг его имени, обвинения в нечестности, полное развенчивание его последнего открытия, упреки и нападки, проклятия и брань преследовали его. Казалось, позабыты все его заслуги перед медицинской наукой, все благодеяния, оказанные им человечеству.
Между тем сам Кох свято верил в силу своего туберкулина. В беспокойные одинокие ночи часами сидел он у письменного стола, проверяя свои записки и выводы. Он мог обвинить себя в поспешности, в излишней самонадеянности, в том, что представил на суд общества недоработанное лечебное средство; он жестоко обвинял себя в том, что средство это погубило не одну человеческую жизнь и — что самое худшее! — убило в людях веру в предложенный им принцип. Но он не обвинял себя в нечестности. Пусть это было великое заблуждение, но только заблуждение.
Быть может, где-то в глубине души он мог бы обвинить себя и в том, что переоценил собственные силы, что в своем тщеславном высокомерии слишком много взял на себя, что не захотел слышать ничьего мнения, прибегнуть к совету коллег и учеников; быть может, он мог бы обвинить себя и в том, чего никому никогда не расскажешь: в опасениях, что другой ученый опередит его и слава, к которой он привык и которая все еще казалась ему недостаточной, на сей раз обойдет его.