Село шумело — растерянное, сумбурное, словно близился час Апокалипсиса. Начиналось переселение — даже те, кто до поры не думал о нем, внезапно осознали, как тяжело рушить родной дом (разве они не рушили вместе с ним и собственную душу?), и тут же стали строиться на новом месте — на чужой земле, под чужими тополями, сквозь ветки которых видно кладбище, где покоятся неведомые, чужие его сердцу люди… Вереницами тянулись машины, груженые балками, кирпичом и досками. Скрипели расшатанными колесами телеги, набитые всякой рухлядью. Беспокойно блеяли овцы, будто их гнали на бойню… И среди этого шума и грохота в короткие мгновенья тишины слышался отрывистый щебет ласточек… Как много, оказывается, ласточек жило в селе! Вспугнутые ударами ломов, они вылетали из-под каждой стрехи, и им вслед несся писк неоперившихся птенцов с желтыми клювиками, сидевших в гнездышках, тесно прижавшись друг к другу.
Иные хозяева не обращали на гнезда внимания — срывали их со стен, и глиняные скорлупки раскалывались пополам, а птенцы еще час-другой барахтались возле этих обломков, пока не наползали муравьи…
Но были и такие, кто щадил ласточкины гнезда. Заслышав писк птенцов, они переходили на другую сторону крыши и принимались ломать дом оттуда. Стена с ласточкиными гнездами оставалась одиноко торчать над развалинами. Ее валили лишь тогда, когда подросшие птенцы вылетали из гнезда.
Увидев свои разоренные гнезда, ласточки недолго кружили в тревоге над домами. Их ощущение смерти длилось всего миг, оно выражалось в пронзительном писке, заглушавшемся треском падающих стен, и вновь сменялось дробным щебетаньем и веселыми виражами в воздухе. Ласточки, в отличие от человека, не обладают памятью, которая запечатлевает судорогу перенесенной боли, чтобы возвращать к ней мысли и долго, мучительно ощущать страдание. Природа избавила птиц от тяжкой кары — хранить воспоминания.
Цветы в сельских дворах тоже не ощущали боли. По утрам радостно раскрывались влажные от росы чашечки, и хотя к росе примешивалась пыль, а листья гиацинтов, тюльпанов, пионов и ландышей были растоптаны людьми и скотиной, каждый цветок весело сиял, встречая утро. Над ними вились жужжа пчелы, ощупывали каждую тычинку, ныряли в чашечку цветка и с трудом выползали оттуда, облепленные перламутровой пыльцой… Никто не помнил, чтобы в селе когда-либо водилось такое множество пчел. Вероятно, сюда прилетели рои с другого берега Огосты, опытное ухо могло различить: их жужжание было глуше, прерывистей — в нем чувствовалась усталость от долгого перелета. За медом прилетали они или им захотелось в последний раз взглянуть на обреченное село? Никто не задумывался над этим, вряд ли в такое напряженное время кто-нибудь отвлекся бы от дела, чтобы раздумывать о каких-то там пчелах. Пчела так мала, так легко ускользает от глаз человека…
Близился школьный праздник — день Кирилла и Мефодия. На южном склоне Веренишского холма уже расцвели пионы, отчего голый склон казался подернутым туманной розовой дымкой, и однажды утром Христофор Михалушев повел своих учеников туда. В другие годы он отправлял их одних, а сам из окна учительской смотрел, как они бегают по холму, швыряют камни (должно быть, нашли суслика), прячутся в зарослях черемухи, но сегодня он пошел вместе с ними, хотелось своими руками нарвать цветов, повесить гирлянды над входом в школу, надо всем тем, с чем он прощался теперь навсегда. Учеников осталось только двенадцать. Совсем еще дети. Остальные, еще недавно наполнявшие классы смехом и озорством, учились в соседних селах или в городе, куда успели перебраться их родители.