Но сейчас, мысленно перебирая многие свои дела и поступки, он спрашивал себя: «Не был ли я излишне восторженным, не воспитывал ли добрых и наивных простачков, не умеющих сопротивляться жизни, из-за чего они и становились легкой добычей для ее когтей? Не так ли воспитывал я и собственного сына? У мальчика была открытая душа, и каждое прикосновение к ней рождало боль или восторг. Я был обязан найти защитные средства для этой души, а где я искал их? В стремлении к прекрасному. Я верил, что красота не только возвышает, но и врачует, и только теперь, уже в преклонном возрасте, понял, что стремление к прекрасному наносит глубокие, с трудом заживающие раны. Я повел в разрушенное село своего больного сына, теперь уже взрослого мужчину, которого я все еще называю мальчиком, ведь он так и остался наивным ребенком, повел для того, чтобы он полюбил цветы, привязался к ним. Я думал, что любовь просветляет, и не верил, что она может ранить… Жизнь день за днем учит моих учеников трезвой практичности. И если хоть что-то осталось из того, что я старался внушить им, то вряд ли оно больше горчичного зернышка. Один лишь мой сын остается зеркалом моих наивных былых устремлений… Быть может, из-за болезни жизнь не сумела столкнуть его на другую дорогу, сделать более практичным и расчетливым, излечить от простодушной прямоты, которая делает тебя мишенью на голой равнине, просматриваемой со всех сторон. И если я перед кем виноват, так это перед собственным сыном…»
Река шумела, засыпая. Давно миновала полночь. Трава шуршала, как будто по ней кто-то ступал. Может быть, ветер?
Христофор Михалушев чувствовал, что другая мысль пытается высвободить крылья из темных рук, которые держат их. Крылья этой мысли были большими, сотканными из света, и каждое перышко их сверкало в этой бессонной ночи, пока Маккавей за стеной ворочался в постели и матрац под ним глухо и протяжно звенел.
«А может быть, я был прав, пытаясь воспитывать людей мягкосердечных, с глазами, открытыми красоте и добру, — говорил себе Христофор Михалушев, глядя, как рожденные его воображением крылья отбрасывают на стену мягкие отблески. — Мне хочется верить, что по ту сторону реки, и за горой, и за морями были, есть и всегда будут люди, которые лишь на первый взгляд выглядят простаками из-за своей доброты и благородства, ведь они служат не столько сегодняшнему дню, сколько будущему… Я кажусь смешным, наверно, только тем, кто знает одну меру: собственное благополучие. Хочется верить, что найдутся люди, которые скажут обо мне доброе слово, — пусть не сейчас, а когда меня уже не будет на свете…»
Шорох травы усилился. За окном кто-то ходил — вот он обошел вокруг дома, точно оплетая его темной паутиной. Учитель поднялся с кровати и вышел. Никого — только заря раскаленной проволокой протянулась по гребню холма.
В соседней комнате наконец-то воцарилась тишина. Маккавей как рухнул днем на кровать, так и спал — одетый, раскинув по одеялу руки, в пыльных сандалиях, их носки обрисовывались за стеклом окна, светлеющего под утренними лучами.
Те люди, чьи шаги предугадывал Христофор Михалушев в тусклый час рассвета, появились позже, когда солнце уже перевалило зенит, а из озерков доносилось пропитанное запахом водорослей лягушачье кваканье.
Легковушка подъехала тихо, нырнула в тень древней груши у обочины и остановилась. Из нее вышли двое незнакомцев и направились к дому. Маккавей был под навесом, возле лодки, и не заметил их, но Христофор внимательно разглядывал приближающихся людей. Им было лет под сорок — один высокий, с коротко подстриженными светлыми волосами, в очках с поблескивающей золотой оправой, второй — пониже, коренастый, густой черный вихор падал на лоб, закрывая правую бровь. Оба были в одинаковых серых костюмах. Будь рубахи и галстуки тоже одинакового цвета, учитель сразу бы понял, что незнакомцы одеты в форму и прибыли сюда по служебному делу.
Приезжие постояли возле мельничного ручья, о чем-то поговорили между собой, повернулись к водителю, который высунулся из машины, сделали ему знак, тот утвердительно кивнул в ответ, и, заметив старика учителя, направились к нему.
Они поздоровались, исподтишка окинули взглядом поляну и берег Огосты, посетовали на жару — до лета еще далеко, а печет как в августе! — потом завели разговор о драге, которая скоро прорежет железнодорожную насыпь и перейдет на здешние пески… Маккавей услышал голоса, но не вышел из-под навеса, решив, что это горцы, приятели отца, завернули по дороге проведать его. А учитель, слушая незнакомцев, догадывался, что начали они издалека, а цель у них совсем иная. Об этом свидетельствовали взгляды, которыми они украдкой ощупывали дом, поляну, тропинку вдоль реки. Тот, что был в очках с золотой оправой, остался возле учителя, продолжая о чем-то ему говорить, и старик молча слушал, покрываясь бледностью, а второй, заметив недостроенную лодку, направился к навесу.