Положив карабин на траву, тот всхлипывал, не разжимая рта, и слезы стекали по худым, выдубленным солнцем и дождями щекам. «Что случилось?» — спросил Христофор. Лесник не ответил. Смотрел сквозь узкие щелочки склеенных слезами век поверх берез, будто что-то искал в небе и не находил, кусал губы поредевшими зубами, а тело сотрясалось от глухих, сдавленных рыданий.
На другой день учитель узнал о том, что погиб знакомый ему летчик, уроженец видневшегося за отмелями села, где дважды в день, в полдень и перед заходом солнца, повисал над крышами дым поезда — днем серый и зыбкий, вечером позолоченный закатными лучами. Узнав эту весть и вспомнив давно минувшие годы, он понял, отчего плакал Лесной Царь. Этот человек, вряд ли когда проронивший слезу в минуту чужого горя, — ведь душа у него черствая, жесткая, как глина, засохшая между пальцами ног, — оплакивал знакомого летчика, который подростком, когда размеряли леса за Огостой, тянул рулетку через терновник и заросли ежевики и, подчиняясь окрикам лесника, вбивал колышки, обозначая границу общинных земель и лесных угодий.
Этот летчик был мне близким другом, и после его гибели я попытался рассказать о нем на страницах книги. Лист бумаги лежал передо мной пустой и ровный, как аэродром, где на моих глазах догорал его самолет, слова рассыпались в прах и размазывались, точно копоть, когда на бумагу капала моя слеза. Озаренные пламенем алюминиевые крылья трещали, дым тянулся к небу, и мне чудилось, будто я различаю его худую, чуть сутулую фигуру, вижу бледные руки с тонкими, нервными пальцами, усталое лицо с тенью улыбки, пролысину на голове, с которой свалилась фуражка. Но, вглядевшись пристальней, я понял, что это вовсе не дым горящего самолета, что передо мной дымит разведенный из лозин костер перед островерхим шалашом на том берегу Огосты. Мы с мальчиком, чьи обугленные глаза сейчас пристально глядят на меня с неба, сидим у этого костра, греем над огнем руки, я вижу, как ладони моего друга становятся огненно-красными — их расцветили раскаленные угли, — но мне и в голову не приходит, что это предсказание часа его гибели, который пробьет десятилетия спустя. Я щурюсь и чувствую, как мне на лицо опускаются, точно пух с крыльев пролетевших над вырубками ангелов, мягкие чешуйки сгоревшей коры… Лесной Царь прилег у костра и, опершись на локоть, разрезает арбуз (одна половинка арбуза лежит в траве — алая, как только что выплывшая луна), издали доносится гудок поезда, мелькающего за полосой ясеней, а мне кажется, что в просветах между стволами мелькает не луна, а обратившееся в свет эхо. Перламутровый пепел костра свинцом наваливается на веки, я тщетно пытаюсь открыть глаза, и перед тем как провалиться в пучину сна, вижу ярко-красный нож Лесного Царя, подрезающего последний ломоть арбуза. Вижу на шее лесника заросшее густой щетиной адамово яблоко, вижу ослепительно сверкающий козырек фуражки и чувствую, как шалаш, точно гигантская птица, взмахивает крыльями и, подняв меня над вырубкой, над огненным шаром луны, над одиноким уханьем филина, уносит в беспредельность вселенной… Должно быть, в глубине души Лесной Царь любил этого простодушного скромного юношу, но прятал свое чувство от посторонних глаз, так прятались в жнивье суслики, завидев тень его карабина. Он всегда считал душевную размягченность непростительной слабостью, руководствовался во всех делах грубостью и жестокостью. Вероятно, юноша, который впоследствии стал бороздить небесные дороги, возвращал Лесного Царя к безвозвратно утекшей поре его собственной жизни, когда он легко и весело ступал по земле, а душа по утрам, перед тем как проснуться, сияла от сновидений, как поле золотых подсолнухов…
Должно быть, каждый из нас хранит в душе такие незримые подсолнухи, которые днем поворачивают свои золотистые головки вслед солнцу, а ночью вспоминают о нем и тоже сияют: ведь у них и воспоминания залиты светом. Лучше всего это сияние заметно в детских глазах и улыбках, в раздуваемых ветром, шевелящихся рубашонках. Тебе вдруг покажется, что ребятишки прячут за пазухой пушистого желтого птенчика, прожигающего ситец своими золотыми перышками. Но нет там никакого птенчика: это цвет подсолнуха, который ребенок носит в душе. И поскольку на его душе еще нет никаких пятен и ничто не застилает ее, как пыль застилает окно или полог осеннего дождя — долину, то все в ней зримо, сверху донизу.
Если спросить себя, удается ли человеку на протяжении жизни сохранить душу такой, какой она была при его появлении на свет, то, к сожалению, придется ответить, что это случается крайне редко. Душа много прожившего и много испытавшего человека подобна отцветшему саду, над которым не раз бушевало ненастье: и градом било его, и молнией раскалывало самые высокие деревья, и скотина вытаптывала стебли подсолнуха у дороги… Блажен тот, кто после всех отшумевших бед мог оглянуться и увидеть, что не все уничтожено стихией, что хоть одно сбитое градом семя пошло в рост и его цветок зовет первую вечернюю звезду, чтобы покачать ее на своих лепестках, как пчелку…