Страшное дело — отказ от прошлого: на всей или почти всей жизни ставится крест, то, что было в ней, объявляется злом, неправдой и отсекается, жизнь человека рвется по-живому, и выйти из этого здоровым невозможно. Восторг обретенной правды хоть и может подавить, дать забыть прошлое, все же сзади — пустота, провал, и еще: в этом рождении не из материнской утробы, а из идеи — все искусственное и ненатуральное, и мир, который создают в себе и вокруг себя люди, переписавшие свою жизнь, сумевшие очиститься и родиться снова, — такой же искусственный. Этот мир отлично приспособлен к переделкам, его просто конструировать, он мобилен, но другие люди, люди, не умеющие легко отказаться от того, что было в их жизни раньше, в него никак не вписываются; он быстр, и они не успевают за ним».
Я прервал его.
«Хорошо, Миша, — сказал я, — вы говорили, что нельзя судить людей за то, что они не совершали, нельзя судить их по аналогии, но теперь вы сами равняете и судите всех, под ваши обвинения можно подогнать кого угодно, почему тогда ваш отец невиновен?»
«Мой отец виновен, — сказал Миша, — но он из другого поколения виновных. Одно поколение сходило, другое приходило, и своими они друг друга не считали. Кто был в начале, у истоков, тех, кто был в конце, своими никогда бы не признали».
Это было, конечно, не очень убедительно, но я видел, что Мише наш разговор давно сделался неприятен, и не стал пытаться его продолжить. Все-таки какая-никакая точка была поставлена, и мы вернулись к Сертану. Для себя я тогда решил, что был неправ и больше эту тему затрагивать не должен и не буду. Но потом, когда уже прошел месяц или даже еще больше, Миша вдруг сам возобновил разговор и, как будто мы вели его вчера, начал ровно с того места, где оборвал.
«Эти поколения разделила этика, — сказал он, — понимание того, что дозволено и что нет, ограничения, которые они сами ставили своей власти. Сталин, например, не знал их, он считал дозволенным все и в отношении всех. Он — завершение цепи. Поколение за поколением шло вымывание идеализма, замещение его властью. В идеализме бездна запретов, он занят конечной целью, а не сегодняшним днем, и поэтому нежизнеспособен — власть же мобильна и практична. Политик, идущий от идеализма, может получить власть только тогда, когда она совсем слаба, когда она только что родилась или вот-вот должна умереть, пасть. Едва упрочившись, власть от идеалистов избавляется. В России к тридцать второму году с их властью было уже покончено, оставалось уничтожить их физически».
«Почему именно к тридцать второму году, а не к двадцать девятому, например, когда был выслан Троцкий?»
— спросил я.
«Высылка Троцкого, конечно, важна, но это совсем не главное. Куда показательнее гонения на авангард и ликвидация РАППа. Был составлен план создания пролетарского искусства, создания полностью нового искусства для полностью новой жизни. Поймите, Сережа, я совсем не за РАПП — это была гадость и глупость, но глупость, рожденная идеей, плоть от плоти идеи, может быть, самый главный, самый чистый и наивный вывод из той идеи, ради которой делалась революция, разгон РАППа означал ее конец. И конец поколения, которое было у власти до Сталина. Оно, это поколение, — сказал Миша, — тоже склонялось к мысли, что позволено все и в отношении всех, но изымало из понятия «всех» соратников по борьбе — в их среде соблюдение основных моральных норм признавалось желательным. Хотя тезис: «Кто не с нами, тот против нас» — был введен ими, на практике они различали тех, кто был не с ними, и тех, кто был против них. Предшественники же их — те были убеждены, что только враги, только лично виновные подлежат расправе, невиновные не должны пострадать».
Он кончил. Мы оба молчали и, кажется, оба равно были рады, что этот разговор завершен. И все-таки я тогда спросил его, как власть поднималась по этой лестнице, как переходила со ступеньки на ступеньку — тот механизм, который ее двигал. Я спросил его про Сталина, потому что до него идеализма становилось меньше и меньше — он же покончил с ним. Это было уже новое качество, почти что вершина.
«Хорошо, — сказал я. — Я согласен, что Сталин так любил власть, что, не задумываясь, расправлялся со всеми, кто мог стать для него угрозой, само сохранение власти было для него достаточным оправданием террора, но за ним же шли десятки миллионов. Конечно, это больше свидетельствует о том, что в стране была отличная пропаганда, и все-таки ведь она на что-то же опиралась, что-то сумела поставить на место идей, которые были раньше, на место того же Пролеткульта и остальной наивности, которую породила революция».