А Фердинанд Бол, который поглаживал свою кружку, не осмеливаясь, видимо, положить успокаивающую руку на руку учителя, добавил:
— Помните, учитель: никто не заметит, что здесь ей слишком тесно. Это видим только мы, кто смотрел ее на складе.
Саския тоже смотрела ее на складе. Какое же ему дело до того, что подумают о полотне другие? Теперь, когда она умерла, ему безразлично все, да, все.
Поэтому Рембрандт не обратил внимания на то, что, оправившись от первого изумления, присутствующие были несколько смущены необычностью картины. Воцарившееся в зале молчание было неловким молчанием непосвященных, людей, судорожно подыскивающих безопасные слова, которыми можно прикрыть свое невежество. Кого-то в углу озарило: «Краски, действительно, невероятные». Другой, чуточку поумнее, заметил: «В картине нет ни конца, ни начала» — неплохо для молодого щеголя, не имеющего представления о перспективе! Третий, смелая душа, вслух сознался, что в картине слишком много всего — не знаешь, с какой стороны к ней подступиться. Капитан, стоявший у дальнего камина, опять поднял свою кружку — вероятно, для того, чтобы призвать собравшихся замолчать и поаплодировать, но почему-то передумал и сел. Люди были встревожены и смущены, люди начали собираться группами и подходить к картине, чтобы рассмотреть ее повнимательней. А с рукоплесканиями можно было и подождать: пусть все вдоволь наудивляются да поуспокоят друг друга.
Однако та дюжина стрелков, что подошла к картине, занялась отнюдь не тем, чего мог ожидать художник. Они не щупали галун на камзоле лейтенанта, не указывали на лающую собаку, бегущих мальчишек, сияющее лицо Саскии-девочки или еще какую-нибудь подробность, привлекшую их внимание. Нет, они искали — как он был глуп, что не предвидел этого заранее! — только свое собственное изображение.
— А где же я?
— Это я там, рядом с тобой, Дирк?
— Ты здесь, Изак. По крайней мере мне сдается, что это ты.
Вот и все, что они говорили. И говорили они это так робко, искали себя так растерянно и выглядели такими удрученными, когда обнаруживали наконец себя в заднем ряду и видели, что лица их наполовину скрыты знаменем или перечеркнуты пикой, что в настроении Рембрандта произошла обескуражившая его перемена: теперь он жалел этих взвинченных, разочарованных и невежественных людей. Их чаянья разлетелись вдребезги под ударами яростных крыльев его мечты, а поступить иначе он не мог.
— А вот и я. Во всяком случае, похоже, что это я, — сказал один из стрелков постарше. — Просто я не сразу узнал себя: воротник Хендрика закрыл мне подбородок.
— Пожалуйста, не надоедай нам с такими мелочами, — раздался чей-то протяжный голос из темного угла зала. — Ты, видимо, не понимаешь, как делаются такие вещи, раз жалуешься как раз на то, в чем и состоит величие картины. Каждый может написать так, чтобы лица были видны и чтобы их можно было узнать, как, например, вот эти или эти… — Говоривший встал и, возвышаясь в тени, указал худой рукой на полотна Кетеля, Элиаса и новую картину фон Зандрарта. — Самое примечательное в этой картине не то, что она групповой портрет, а то, что в ней скрыт великий замысел. Жалуясь на то, что чей-то воротник важнее твоего подбородка, ты только доказываешь свое невежество.
Все, кто находился в зале, повернули головы к центральному столу: около него стоял капитан, опираясь рукой о спинку стула, на котором сидел ошеломленный художник. Чей это был голос? Того, кто заставил Бола отпереть склад на том основании, что каждый подписчик, выложивший свои флорины, имеет право взглянуть на полотно? Грубого и саркастичного врага или дурака, который с благими намерениями цитирует чье-то непонятное ему суждение? А если он цитировал, то кого? Требовательное, неузнаваемое в полумраке лицо, внезапный ропот со всех сторон… Что делать? Как справиться со всем этим? Ясно одно: сегодня он не переломит всеобщего недовольства — он слишком отупел и растерялся.
— Сегодня не время для таких замечаний, господин Крейсберген, — вмешался капитан. — Мы здесь для того…
— Вы правы, капитан. Согласен: сегодня не время. Картина закончена, изменения невозможны. Остается одно — собраться вместе и отпраздновать завершение шедевра. Но, насколько я помню, до того как он был закончен, тоже было не время: гения нельзя волновать. Он работал над картиной, руководствуясь своим замыслом; поэтому было бы просто кощунством жаловаться на то, что твое лицо закрыто мушкетом.
Не успел Крейсберген закончить фразу, как старый Якоб подал жареную куропатку, маринованную иву и свежие сухарики, и это было скверно, потому что подать угощение в такую минуту значило сделать положение еще более напряженным. Воцарилась пугающая тишина: присутствующие, словно зачарованные, смотрели, как одно блюдо за другим ставилось перед почетным гостем, и не он, а его ученик нашел в себе мужество прервать томительное молчание.