— Думаю... — машинально согласился он и посмотрел: август — улицы вдоль канала казались пустынными; каштаны, обожженные солнцем; тротуары, усыпанные кусками штукатурки; последнее усилие Мэрии — косметический ремонт — выказывал на выщербленной дороге асфальтированные проплешины. "Развалины есть
— Мне страшно неудобно, — произнесла она, — если тебе неприятно... если мне неприятно... если нам неприятно...
Треугольно-овальные очки и остро вырезанные ноздри сегодня придавали ей независимо-хищный вид, выверенный перед зеркалом.
— Сними... — попросил он.
Ее лицо против воли стало распадаться для него на отдельные фрагменты, и он увидел: что оно дьявольски симметрично, но левая бровь требовала мастерской руки для гротеска абсурдной естественности, правая — спокойного течения событий в плане тайных желаний; на указательном пальце, где должно быть обручальное кольцо, алела крохотная ранка. Теперь он в любом проявлении видел подтверждение себя, своих мыслей. И конечно, об этом знал. Если копнуть глубже, то получится, что нет таких вещей, которые не определены в закономерности — еще одно подтверждение, но только не конечной истины. Простоватость — не закономерность принципов, а следствие причины. Лицо у капитана-разведчика на фотографиях было простым, как у большинства европейцев, но вначале он был фаталистом, а к концу войны — сломанным человеком. Не то чтобы он разуверился, а просто устал.
Она, чуть кривовато улыбаясь, словно делая одолжение, сняла очки и положила перед собой. В темных стеклах, как на миниатюре, отразился проплывающий берег — слишком идеальный, без подробностей — как их жизнь, выверенная под чьей-то рукой.
— Мы все куда-то торопимся. Солнце взошло, а уже ждем, когда оно закатится. — Ее лицо стало неопределенным, как лунный свет, без посещаемой мысли, словно сквозь безмятежность проступали иные грани, и он с нетерпением ловил их — словно знакомые черты той, другой, — чтобы только понять, чего он сам хочет.
— Знаешь, ведь... — пояснил он, рассматривая свои руки, которые давно забыли, что такое щетка и асептик, и стали грубыми и ни на что в сущности не годными, — дело, собственно...
"Стоп, стоп, стоп... — тяжело и отстраненно подумал он, — о чем это я... философствуешь..."
Он поднял глаза и вполоборота, совсем рядом, увидел ее лицо — серьезные потемневшие глаза и след от очков на переносице. Чуть не добавил: "Я ведь женат..." Он хотел отделаться от самого себя. Сквозь потоки солнечного света просвечивались грубые формы реальности.
Но это не имело к ним никакого отношения. Не мог и не хотел ничего объяснять — если все равно приходишь внутри себя к разладу, другое уже не имеет смысла — правило, унаследованное им неизвестно от кого. Иногда в Саскии он узнавал себя, свои черты, и ему становилось стыдно.
Она выглядела растерянно. Ночь, не давшая им ничего, кроме горячих объятий, которые он забыл или старался забыть, защищаясь по привычке. Он старался казаться равнодушным — пусть она сама решает.
— Ну и хорошо... — согласилась она. — У тебя такое... такое... странное...
В глубине души он смеялся.
Она украдкой слизнула кровь с ранки.
"Да, вспомнил... — подумал он, — пусть... пусть... пусть она убирается..." — он притворно закрыл глаза: женщины не способны на глубокие чувства, на самопожертвование. Это он хорошо помнил, ведь, какой была Гана, он уже забыл. На какое-то время она ушла из его снов. Нельзя было снять трубку и услышать ее голос. Он просто выдумывал ее согласно своим нынешним представлениям, и ни одна из женщин не имела к ней никакого отношения. Бедная девочка. Впрочем, он тоже был когда-то замкнут, пока ее смерть не сотворила с ним шутку под названием секс. Однажды он словно проснулся. Какая из женщин была этому причиной, он, конечно же, помнил, но не хотел вспоминать, потому что из-за нее едва не стал импотентом. Год ухаживания — слишком большой срок для страсти. Потом он научился. Научился говорить женщинам комплименты, ничем не рискуя, не рискуя своими чувствами.