Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще – маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился – гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу.
Слышу чей-то голос:
– Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
– Сиди. Объявят, и домой попадешь, – отрезают ему.
В другой группе вполголоса запевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или, как его теперь прозвали, Ананий – адская машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
– Эко я обучу вас нашинской, тамбовской, – заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся «по-идейному», имел свой отряд, действовавший «сапаратно».
Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но песня мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее – что-то среднее между «Бродягой забайкальским» и старинной песней «Уж ты воля, моя воля».
Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий-тонкий, бабий голос, и дрожит:
Позади я слышал, как философствует Андрей-Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он «разбежался», то уже не остановится.
– …и вот, дура-мама, весна. По всей-то землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ими зеленя по колено. И – шабаш. Весь, дура-мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры-мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Раненбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, но оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его «чесная профессия».
– А я, братцы, – гнусливым голосом поет он, – одной зрительности держусь: социализма, отменная, скажу, социализма, на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово – социализм.
Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
– Господа, вы о чем, о женщинах? – Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: – Я люблю о женщинах…
Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
Гаснут костры, близится полночь…
Письма от «Павлика» – это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, – мне доставил английский офицер.
В болотистом местечке Ю-Куй-Хо мы ждали темноты, чтобы начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан-фан. Видимо, он недоумевал, и поэтому все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.
Англичанин проник к нам под видом охотника.
– Наш общий друг просил меня – разумеется, если я вас случайно увижу, – вручить вам это, – сказал мне англичанин, передавая пакет.
Тон, каким он это произнес, а особенно слово «случайно», мгновенно вывели меня из равновесия.
С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.
Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.
Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростинки ломаются со звоном, как стеклянные палочки.
И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.
Я говорю офицеру:
– Нравятся вам мои люди?