В одно мгновение кони заполнили прибрежную рощу. Они вылезали из воды, фыркая, вытягивая шеи, беспокойно раздувая ноздри, словно их кусал овод, и останавливались, чтобы стряхнуть воду со своих грив и обогреться на утреннем солнце. Тела их издавали грубый, но здоровый и теплый запах. И от этих испарений казалось, что здесь расстилается огромное пустынное побережье, где целый день пробыли какие-то первобытные толстокожие гиганты.
Лежа в тени шатра, Зиза напевал старинную песню, принесенную цыганами с их далекой родины, протяжную, печальную, извлекая одновременно из своей лютни резкие, металлические минорные звуки. Его блаженная детская жизнерадостность рассеялась в то сентябрьское утро среди густых лозняков Пескары над ковром отцветающего клевера. Теперь он все время находился в каком-то болезненном оцепенении, в тяжком унынии, как зверь в клетке, одинокий и тоскующий о вольных любовных играх в родном лесу. Звуки лютни баюкали его, как наркоз, медленно растекающийся по всем фибрам тела. Кругом царила цепенящая полуденная тишина. Река как бы застыла, она казалась замкнутым каналом, где ровная блестящая поверхность дает зеркальные отражения. Под арку моста убегали оба берега, поросшие тополями и тростником, и цыганские шатры среди деревьев казались гигантской паутиной. Лето умирало мирной, безболезненной смертью. От земли к солнцу поднималась сладостная прохлада.
Но песня постепенно затихала на устах певца. Стихи как бы тонули в звуках, переходящих в неясное гортанное клокотанье. Струны, которых он едва касался, звенели чуть слышно: вот прозвучали только три, вот всего две, а вот и последняя струна жалобно, тонко зазвенела от прикосновения Зизы, передавая свою дрожь нерпам пальцев и руки. И тогда легкий трепет возник в его крови, разлился по всем его жилам, внезапной судорогой остановился у сердца и достиг мозга, рождая головокружение. И этот трепет, сохраняя в себе звучание песни и металлическое дребезжание струны, как бы разносил их по всему телу Зизы. Он был словно эхом песни, ее последним внутренним отзвуком в сознании, вызывающим из недр души уснувшие там образы. Образы эти в полуденном зное и блеске поднимались ленивым роем бабочек, только что появившихся из куколок, рассыпались в пестром полете и исчезали, оставляя после себя лучистый след. Беспокойное сладострастное чувство пробегало по всему телу: казалось, будто кровь, растекаясь по жилам, встречает на своем пути узлы, сгущается вокруг них и бродит, словно сок молодого дерева. В этих местах начинал ощущаться зуд, переходивший потом на кожу. Но внезапно возникало новое победоносное чувство облегчения: по телу равномерно разливалась какая-то теплая волна. Образы прояснялись, в них было теперь больше чистоты, больше человечности. Оцепенение переходило в настоящий сон… Но вот новый судорожный трепет, внезапное смятение, пугающие образы. Из глубины его существа вновь поднимается сладострастная отрава, овладевая юношеским телом, таким прекрасным и сильным.
Перед ним возникла женская фигура — стройная, гибкая, все движения ее были полны жгучего чувственного соблазна. В прозрачном лучистом вихре по-змеиному извивались обнаженные руки и ноги, словно жадно стремясь оплести, обвиться, обжечь, кожа отливала золотыми и оранжевыми тонами, губы раскрылись, как свежая рана, дрожа от желания впиться, всосаться, красные, напрягшиеся соски грудей вздувались. И все это возбуждение, все это чувственное исступление было каким-то судорожным, обманчивым. Но Зиза неистово устремился в погоню за призраком своей цыганки, обнимая его руками, словно затвердевшими от наслаждения, искал пылающим взором самые сокровенные прелести, вдыхал ее аромат… И вдруг мрачное предчувствие сдавило ему горло; кровь, казалось, застыла в жилах. Призрак как-то побледнел, очертания женской фигуры задрожали, смешались, краски поблекли, жизнь оставляла его. И жестокая тоска нахлынула на Зизу. Нет, она не принадлежала ему, не хотела принадлежать, с царственным презрением бросала она ему в лицо свой металлический смех. Почему? Кто был тот, другой? Кто был тот человек с голубыми глазами и рыжей, как медь, бородой?