Миссис Дэшвуд, не готовая воссоединиться с супругом ни на небесах, ни в желудке океанского чудища, умудрилась вытащить из корсета длинную острую швейную иглу, которую воткнула туда утром, подшивая вечернее платье Марианны. Когда отвратительные рыбьи челюсти уже готовы были вот-вот сомкнуться вокруг ее головы, она воткнула иголку тунцу прямо в нёбо.
В испуге и возмущении тунец забился, пытаясь избавиться от иглы, а миссис Дэшвуд тем временем по-собачьи поплыла к сваям, оставшимся от причала. Эдвард, увидевший возможность защитить ее и побороть врага, сделал глубокий вдох, поднырнул под тунца, а затем внезапно вынырнул прямо перед его мордой. Ошалевший от ярости и боли тунец изо всех сил ударил Эдварда головой в грудь, отчего тот отлетел назад и невольно выпустил из легких весь воздух. Погружаясь на дно с полным ртом воды, он вдруг понял, что его меланхолические думы о смерти могут претвориться в жизнь раньше, чем ему на самом деле хотелось.
Пока он погружался все глубже, тунец ударил его по голове, и, развернувшись в воде, помутившимся взором утопленника Эдвард увидел сваи причала, упиравшиеся в морское дно. Гигантская рыба раз за разом врезалась в него, будто бы вознамерившись, прежде чем сожрать, забить до смерти. Эдвард подумал об Элинор. У него не осталось никакой надежды на спасение, никакого оружия, кроме собственных рук. С неожиданной силой он бросился к тунцу; из разговоров с мудрой Элинор он знал, что самое уязвимое место у любой рыбы — это жабры. Схватив изумленного тунца за жаберные крышки, Эдвард засунул руки прямо под них и принялся терзать мягкую плоть, безжалостно впиваясь в нее ногтями, мгновенно замутив воду рыбьей кровью. Оказавшись лицом к лицу со зверем, выпученными от нехватки кислорода глазами он смотрел в холодные глаза противника, тоже выпученные от боли и ужаса. Он впивался в рыбьи внутренности все глубже, руки его уже погрузились в жаберные щели почти по локоть; наконец тунец перестал биться, и его холодные, жестокие глаза остекленели.
Мгновение спустя Эдвард вынырнул, судорожно втянул в легкие воздух и медленно поплыл к берегу.
Тем временем у Элинор, которая одевалась к завтраку у себя в комнате на втором этаже Бартон-коттеджа, подкосились ноги, и она схватилась за виски; пятиконечный символ снова ворвался в ее сознание.
Она не знала — да и откуда ей было знать? — что он возник перед ее мысленным взором, пронизав все тело мучительной, жгучей болью, именно в тот момент, когда Эдварду грозила наибольшая опасность.
Проводив промокшую и удрученную миссис Дэшвуд в дом, Эдвард все в том же унылом настроении отчалил. Уныние его лишь усугубило тяжесть расставания для всех, и в особенности для Элинор, оставив у нее на душе тревожный осадок, с которым ей удалось справиться не сразу и лишь ценой больших усилий. Но она твердо решила, что не должна выказывать большее горе от разлуки, чем мать и сестра, и не воспользовалась столь подходящим к случаю примером Марианны, чтобы заточить себя в уединении. Она не стала ни запираться в комнате с книгами о потерявших рассудок от голода моряках, ни стенать слова древних матросских песенок сквозь всхлипы и вздохи. Методы предаваться отчаянию у сестер были так же различны, как предметы их чувств, но прекрасно служили целям обеих.
Как только корабль Эдварда исчез из виду, Элинор села за рабочий стол и весь день занималась резьбой, постепенно превращая кусок дерева в стайку херувимов. Она не стремилась упоминать его имя, но и не избегала этого и, казалось, интересовалась текущими делами семьи почти так же, как и всегда. Мысли же ее терзали вопросы о причинах странного поведения Эдварда, о ее собственной к нему приязни, о странной галлюцинации (если ее можно было так назвать), которая продолжала ее преследовать. Но все свои переживания она держала при себе и ни разу не произнесла о них ни слова; если таким путем она и не смягчила свое горе, то хотя бы не дала ему повода приумножиться и избавила мать с сестрой от лишнего беспокойства за нее.
Не запираясь от родных, не покидая дом, чтобы избегнуть общества, не предаваясь тяжким раздумьям бессонными ночами, Элинор каждый день выкраивала время подумать об Эдварде и представить себе его поведение в различном свете — то с нежностью, то с жалостью, то с одобрением, осуждением или сомнением.
Однажды утром от подобных размышлений в одиночестве ее отвлекло прибытие гостей. Подняв глаза на скрип деревянных ступеней крыльца, она увидела, что к двери приближается большая компания. Там были сэр Джон и леди Мидлтон, а также миссис Дженнингс, но еще двое, джентльмен и дама, были ей незнакомы. Она сидела у окна, и стоило сэру Джону ее заметить, как он оставил своих спутников вежливо стучать в дверь, а сам подошел к ней и, изящно опершись на трость, вынудил ее вступить с ним в разговор через окно.
— Ну вот, — сообщил он. — Мы привели вам незнакомцев. Как они вам нравятся?
— Ш-ш, они услышат.
— Ничего страшного. Это всего лишь Палмеры. Шарлотта, скажу я вам, очень хорошенькая. Отсюда видно, вот посмотрите.