– Она мне сестра, – сказал малютка. – Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
– Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
– Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета – вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
– Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
– Как, тридцать лет…
– У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился, не успели меня в пеленки завернуть, как я уже на улице и маманя кричит «милосердия!», а весь мир глух и нем и слеп – ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей, сегодня и ежедневно – отпрыск Макгиллахи!
– Сорок лет? – воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. – Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
– Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают, она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться – загребай, что богатый обронит.
– И все таки я не понимаю, – сказал я, намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
– Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму – ответил малютка Макгиллахи. – Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили, – дескать, останься маленьким – не прогадаешь?
– Но разве возможно…
– Возможно? Еще как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода, ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай – пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой, истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копченый ирландский окорок – розовенький такой, а главное – маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз пожаловал, – жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи – ползи. Не говори – пищи. Руками не шевели – полеживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи – мочи пеленки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева – инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой – и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова – на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»