Надо сознаться, мы наделали — по молодости, по спешке, по излишнему рвению — немало глупостей за эти годы. Не жалея себя, мы еще меньше жалели других, мы слишком надеялись на свои силы и свою партийную непогрешимость, мы, наверно, казались подчас очень смешными, самоуверенными недоучками (да что греха таить, так оно и было в самом деле) — но вот же правыми оказались все-таки мы, потому что здоровый инстинкт дикаря вывел нас из дебрей, где бы любой культурный человек давно сгинул.
И вот я снова в лаборатории, снова у анатомического стола, но уже как хозяин жизни. Право, когда об этом подумаю, то начинаю смеяться от радости, как дурак. Этого никогда не сумеет понять человек, шедший только путем учебы, интеллигент старой формации. Для него наука тоже какое-то священнодействие, культ, а не черная, полезная работишка.
Я тут их успел понаблюдать вдосталь — и старых идеалистов-народников, и просто профессионалов-ученых, и «отрицающих», и «приемлющих». Все они на одну мерку, и все они смотрят на нас (таких, как я, здесь пять-шесть человек) с испуганным любопытством. А право же, мы не кусаемся и даже за табльдотом держим себя «как истые европейцы». Но что же делать, если науку мы не можем отделить от жизни, причем у нас первая служит второй, а не обратно?
С одним я тут разговорился по-дружески, он, правда, не ученый, а музыкант — эти люди искусства народ более легкий, идеология у них хромает на все четыре ноги, но зато они хоть способны понимать других. Зовут его Тесьминовым. Он, кажется, в своей области спец, и не из последних. Мы лежали рядом на пляже и по голому своему положению разговорились начистоту. Помыкался он в эти годы тоже порядком, правда, все больше «спасаясь», но народишка перевидал достаточно и, как человек наблюдательный, понаторел. Разумеется, в первую голову атаковал меня насчет «личной жизни».
— Вы совсем не признаете личной жизни?
— То есть как же не признаю?
— Да у вас, коммунистов, все — коллектив, пролетариат, общественность, астрономические величины, а личная жизнь — это что-то, по-вашему, очень маленькое.
— Одно другому не мешает,— отвечаю.
— Вот в том-то и дело, что зачастую мешает!
— Тогда это хужее…
Он так сразу и обволновался:
— Нет, право, ответьте мне просто, как человек человеку: считаете ли вы возможным часть своей души отдавать не обществу, не коллективу, а одному лицу, любимой женщине, скажем? Даже не часть души, а большую часть, всю душу? Представляете ли вы себе такой случай, когда любовь свяжет вас всего, когда творить, думать, работать вы сумеете только во имя ее?
— Нет, не представляю.
— Однако это возможно? Ведь случаи такие бывали, а следовательно, и теперь могут быть?
— Если бы так случилось, я, любя одну, что вполне естественно, но вместе с тем сознавая себя членом коллектива, членом своего класса, своей партии, легко сочетал бы это «во имя», делая для того и для другого свое дело. Ведь любовь — радость, ведь она творящее начало, я так понимаю. С любимым товарищем труд кажется легче. В чем же тогда коллизия?
Он ответил мне почти с ожесточением:
— В том, что не всегда любимый человек может быть вашим товарищем. В том, что любовь не справляется с метрикой, партийным билетом, с классовой родословной. В том, что в один не прекрасный день вы увидите, что любимый человек — чужой вам во всем или, напротив, что свой во всем человек — не любим уже вами. И вот вы тогда должны делать свое
Я уже сейчас и не помню, что он говорил еще, но все сводилось к тому, что вопрос личной жизни, личного счастья очень серьезный, больной вопрос — и теперь, когда мы перешли к мирному строительству, требует разрешения в первую очередь.