Наиболее утончённая разновидность такой преждевременной смерти, на которую мститель обрекает своего врага, состоит в том, чтобы проникнуться некой моральной догмой и, в опьянении собственными мнимыми доблестями, уверить себя, будто у твоего противника нет ни проблеска разума, ни малейших прав. Известно и символично то сражение против германского племени маркоманнов, когда император Марк Аврелий пустил впереди своих войск цирковых львов. Маркоманны в ужасе отступили. Но их вождь, подняв голос, воскликнул: «Не бойтесь! Это же римские собаки!» Преодолев страх, германцы бросились в атаку и победили. Любовь тоже ищет сражений и не растёт в туманной тени компромиссов, но она видит во львах львов, а собаками называет собак.
Сражение с врагом, которого понимаешь, – вот в чём состоит подлинная терпимость, черта любой сильной души. Почему среди испанцев она встречается так нечасто? Хосе де Кампос[11], один из мыслителей XVIII века, чью интереснейшую книгу мне открыл Асорин, в своё время писал: «Дар снисхождения – редкость среди бедных народов». И среди народов слабых, добавлю я от себя.
Надеюсь, никто из читающих эти строки не заподозрит меня в равнодушии к моральным идеалам. Я не пожертвую моралью, лишь бы свободнее предаваться игре ума. Всевозможным имморалистским учениям, которые пока что до меня доходили, недостаёт здравого смысла. Я же, признаюсь, отдаю свои силы одному: попыткам обрести хоть толику здравомыслия.
Но именно из уважения к моральному идеалу важно давать отпор его главному врагу – извращённой морали. Такова, по-моему, – и здесь я не одинок – утилитаристская мораль, мораль пользы. Сколько ни ужесточай предписания, полезный порок не обелить до моральной добродетели. Осторожнее с жёсткостью – старой прислужницей лицемерия. Видеть родовые черты добра в жёсткости неверно, бесчеловечно и аморально. В конце концов, мораль действительно полезна – только не там, где приспосабливающийся человек ищет в ней единственную пользу: удобство и необременительность существования.
Самые высокие умы поколение за поколением и век за веком отдавали силы тому, чтобы довести наш этический идеал до чистоты, делая его всё более тонким и сложным, всё более прозрачным и глубоким. Благодаря им мы больше не путаем добро с чисто внешним исполнением раз и навсегда усвоенных норм закона. Напротив, мораль для нас воплощает тот, кто перед каждым своим шагом пытается сызнова укрепить в душе непосредственную, личную связь с моральной ценностью. И если мы руководствуемся лишь опосредованными предписаниями тех или иных догм, то наши поступки не имеют ничего общего с благом, тонким и неуловимым, как потаённый аромат. Оно входит в нас напрямую, как живое предчувствие и не тускнеющая новизна совершенства. Поэтому неморальной будет любая мораль, если она, наряду с другими обязанностями, не предписывает первейшего и главного: мы должны быть ежесекундно готовы к преобразованию, совершенствованию, возвышению морального идеала. Любая этика, обрекающая нашу свободную волю на вечное заточение в замкнутой системе оценок, есть ipso facto[12] этика извращённая. Как в гражданских кодексах, именуемых «открытыми», в ней должно присутствовать начало, побуждающее постоянно расширять и обогащать наш моральный опыт. Благо – как природа: это беспредельная ширь, в которую человек углубляется, разрабатывая её век за веком. В высоком сознании подобного долга Флобер однажды написал: «Идеал плодоносен, – он имел в виду моральные плоды, – только если вбирает в себя всё. Это труд любви, неприязнь ему противопоказана».
Поэтому понимание для меня – не противоположность морали. Извращённой морали противостоит всеохватывающая мораль, для которой понимание – прямой и первейший долг. Благодаря ей бесконечно ширится круг наших сердечных привязанностей, а стало быть, и наша способность быть справедливыми. Стремление понять – концентрированный акт веры. Если говорить о себе, то я, должен признаться, каждое утро, открыв глаза, произношу краткую древнюю молитву, одну строку «Ригведы», которая состоит вот из таких крылатых слов: «Господь! Пробуди нас в радости и дай нам силы понять мир». И только после подобной подготовки погружаюсь в светлые или мрачные часы наступившего дня.
Но, может быть, это требование понять – слишком тяжёлое бремя для человека? Разве это не самое меньшее, чего от нас вправе ждать каждый, – понимания? И кто из нас, не лукавя перед собой, утешится тем, что сделал большее, а пренебрёг меньшим?
В этом смысле философия для меня есть общая наука любви: в мире интеллекта она воплощает высший порыв к всеобъемлющему слиянию. А потому понимание в ней никогда не смешивается с простым знанием. Сколько всего мы знаем, не понимая! Всё фактологическое знание, строго говоря, внеположно пониманию, и оправдать его можно, только введя в рамки теории.