Можейко, оцепенев, слушал тишину городской квартиры. За плотно запертой дверью кабинета – гулкая пустота нежилых комнат: свернутые трубки ковров, белые саваны чехлов, серый пепел пыли. Крепко сплетенные пальцы рук чуть подрагивали, нижняя губа была брезгливо выпячена. В душе уже не чувствовал ни злобы, ни отчаяния. Он прикрыл глаза. В полудреме чудилось, будто бежит по льду, уже кое-где тронутому лужами. До берега еще далеко. А лед под ногами прогибается, трещит, расходится. То тут, то там видны затянутые предательским ледком полыньи. И назад ему ходу нет. Там, за спиной, присадистый, мосластый мужик с увесистым дрыном. Улюлюкает вслед, дышит смрадным самогоном с луковой закусью. Он бежит, не оглядываясь. Лопатками чувствует лютый ненавидящий взгляд мужика. А по спине струится пот. Липкий. Холодный.
Внезапно очнулся от пронзительного звука. Звонил телефон. В полутьме нащупал розетку. Не поднимая трубки, рывком отключил аппарат. Минуту другую еще был там, в сновидении. А после вспомнил. А ведь было это все. Было.
В тридцатых послали на Украину организовывать колхозы. Жили в заброшенной мазанке, на краю села. Было их пятеро комсомольцев. Он, Можейко, за старшего. Мужики приглядывались, примеривались. И хоть село было бедней бедного, но в колхоз не спешили. На сходах густо дымили самосадом. Опасливо отмалчивались. Конечно, сулил златые горы. Уговаривал, уламывал. Но не лгал. Сам истово верил. Готов был отдать голову на отсечение. Разве могло быть хуже того, что видел? Шматок сухой мамалыги, похлёбка из кормовой свеклы. «Не! Хочу сам себе паном быть», – твердил тот присадистый мужик со злыми глазами. Держался до последнего. Остальные уже сволокли на общий двор свои немудрящие пожитки. Конечно, пригрозил ему. Заставил силой. Но не сделай этого он, Можейко, нашелся бы другой. Накатная волна половодья утаскивает в своем бурлящем потоке все без разбора. И бревна, и скарб, и мелкую щепу. Великая цель требует жертв, нельзя ждать, пока каждый прозреет. В это уверовал раз и навсегда. Без колебаний и сомнений.
Стоял конец марта. И в полдень вовсю играла, перезванивала капель. В тот день его вызвали в губком. К станции шел в ранних сумерках. И чтоб сократить путь, решил перейти реку по льду. Впереди маячили три фигуры. Вначале и не разобрал кто, и только когда подошел ближе, узнал одного из них – тот, что сам себе паном хочет быть. Недобро усмехаясь, они пропустили вперед Можейко. А после гнали до другого берега, не давая передышки. Присадистый улюлюкал, зло хрипел вслед: «Подавитесь! Косткой в горле станет чужое добро». Потом ни словом, ни намеком не припомнил этого мужику. А ведь мог. И сила, и власть была тогда на его стороне. Но сдержался: «Темнота деревенская. Что с него взять?»
«Тешились благодарностью потомков. Теперь, кто дожил, получает сполна», – Антон Петрович невесело хмыкнул.
Мельком глянул на часы, стоящие в углу кабинета. Старинные, напольные. В футляре карельской березы. Блестящий круглый маятник мертво застыл на тонкой длинной стреле. Стали еще в мае месяце. Хотел починить, но все закружилось, завертелось, как в бешеной карусели. Не до часов стало. «Выходит, надул меня тогда этот старик-литовец. А ведь обещал, что не только на мой век хватит. Внукам еще достанется». Он с горечью подумал: «Насчет внуков старик явно промахнулся. Нажил всего лишь одного, и тот нынче волком глядит. А как же иначе? – Ядовитая усмешка скривила узкие губы. Раз решили играть в революцию, обязательно все должно быть как у людей: демонстрации, митинги, экспроприация. Без этого какая игра? А того дурачье не понимает, что их руками кто-то жар гребет. Ну ладно, молодым лестно, такое дело доверили. Но ведь и у битых да бывалых голова кругом пошла. Конечно, все это долго не протянется. Перегруппируются, рассядутся по местам, и поехали дальше. «Наш паровоз, лети вперед». Что Санька поумнеет, не сомневался. Только бы история с демонстрацией ему с рук сошла. А то ведь и такое может быть – к оврагу. Не всех, конечно, а самых смутьянов, чтобы другим неповадно было. Остальных на заметку. Вот жизнь и перечеркнута. А из-за чего? Из-за глупости.
«Вся эта смута у него от сытости, от избытка. Голодный только о еде думает. Потому что в утробе печет, тянет, и нет сил от куска глаз отвести. А сытый – сытый совсем другой человек. Он может и о высших материях подумать. Беда, если у него в совести червоточина заведется. Беда! Такой и сам не живет, и другим не дает. Вроде Ильи. Этот тоже все какой-то справедливости всю жизнь ищет. Но ведь Санька не из таких. В мою породу пошел. Просто его волна подхватила. Не устоял. Конечно, одумается. Это сейчас, по молодости, носом крутит: «Не нуждаюсь». А как свалится на него добро, мной нажитое, тотчас утихомирится. Стоит только почувствовать себя хозяином, пощупать, попробовать на зуб, и всю его революционность как рукой снимет. Не он первый, не он последний. Я-то, небось, по веточке, по травинке собирал. А ему свалится прямо в руки готовенькое. Бери! Владей!»