Все, что Вы написали о судьбе своих произведений, – ужасно. Ваше письмо – это жест отчаяния, крик боли. Я услышал прежде всего человеческий голос. Все факты, о которых Вы пишете, – чистая правда. Спасибо Вам, Александр Исаевич, за то, что Вы написали это письмо. Все-таки оно будет прочитано и услышано правильно. И хотя ничего не изменит, но важно, что такое письмо написано. Когда-нибудь оно еще прозвучит вслух. И люди будут Вам благодарны за него»82.
Эта тональность звучит и в поздних эссе и критических статьях Корнелия Зелинского. Эпоха разоблачения, перспектива истории, идущей к правде и добру, наконец, внедрение этой правды, но всегда до указанных границ – правды во внутренних и внешних тисках. В 1960-х годах стали выходить поздние отцовские книги На рубеже двух эпох, Литературы народов СССР и, наконец, итоговая, последняя В изменяющемся мире. Не считая монографий о Фадееве, Джамбуле, Георгии Гулиа и многих статей. Первая из этих книг, название которой перекликалось с известными мемуарами Андрея Белого (На рубеже двух столетий), но оказалось невольно заимствовано из воспоминаний митрополита Вениамина Федченкова (чего отец, разумеется, не знал и вообще едва ли слышал об ее «белогвардейском» зарубежном издании), была наполнена литературными портретами, запечатленными в его молодости: Блока, Брюсова, Хлебникова, пролетарских поэтов 1920-х годов, еще раз Маяковского, еще раз Горького. В 1950-х годах, когда атмосфера малость разрядилась, литература вновь потянулась на зарево Октября. Идеалы снашивались, и то зарево становилось согревающим убежищем, неким благословением уже пройденного пути.
Отсюда, кстати, и гнев, вылившийся на Пастернака, поразивший и тех, кто успел подпольно прочитать роман: за что они на него так, там же нет ничего жгуче антисоветского? Да, в масштабах 1970-х годов действительно не было, когда все, что называлось антисоветским, мерилось 70-й статьей УК РСФСР, куда Живаго явно не попадал, но до тех времен еще надо было дожить. Однако Пастернак плеснул живой водой в еще горевший октябрьский факел, даривший советской литературе тот единственный свет, у которого она пыталась согреться. Потом проза найдет себе убежище: в деревне, в почве, в крестьянском быте или в военном подвиге, жертве, человеческом героизме. Это уже будет литература шестидесятничества, открывшая путь вполне легальной, отчасти даже поощряемой внутренней эмиграции; нигде прямо того не декларируя, она станет поворачиваться от изображения жизни в ее революционном развитии к зову земли или суровости войны. Октябрь с пылающим факелом стал уже анахронизмом.
Отец был человеком другой эпохи, он не успел вписаться в этот поворот.
Однако история с солженицынским письмом о цензуре продолжалась. Кстати, само слово «цензура» звучало уже вызовом официальному языку; она, как и все непроизносимое в советской жизни, скрывалась под туманностью, именуемой Главлит. В марте 1968 года отец передал через знакомых письмо К.А. Федину – живому классику советской литературы, тогда первому секретарю Союза писателей, – большое письмо об усилившемся цензурном нажиме на писателей. «Не пропускают то, что еще пять лет назад проходило свободно. Примеры? Их десятки и сотни»83.
Здесь он вновь упоминает о своих ненапечатанных работах; теперь их уже 70–80 печатных листов. Цель письма – просьба адресату, «имеющему доступ», поговорить с тт. Брежневым, Сусловым или Демичевым (кто не помнит, секретарем ЦК по культуре). Разумеется, Федин ни с кем из них разговаривать не стал. Ему, машинисту писательского поезда, было поручено как раз следить, чтобы ни один сочинитель не мог проскочить зайцем в советскую литературу, минуя око партии – Главлит.
Ответ на письмо Солженицына был отослан в Рязань по обычной почте. Отец понимал, что письма, отправленные по этому адресу, перлюстрируются. И все же не ожидал, как он признавался, что реакция будет столь чиновной и грубой. Вскоре ему было отказано в заграничном паспорте для поездки на симпозиум в Югославию. Затем он был отправлен на пенсию из Института мировой литературы, где проработал 20 лет.