— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…
— Сём я сейчас позову?
— Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…
Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.
Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке "раба божия Кузьму со чады"… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.
— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…
— Как так?
— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. "Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!" Вот однова барин и говорит: "Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню". Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: "так и так"… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: "кусь-кусь!". Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: "Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!" Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: "Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!" Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…
— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!. — говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.
Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..
— Нешто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…