Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет — лучше под музыку Грига — та-та-татарам! — названия, конечно, не помню, дивная музыка, или всё-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта» — там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарарарам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах всё буквально, и ещё ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному: «Заверните мне второй завтрак»,— и ему заворачивали и вручали — фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого — все эти упражнения с ним — сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.
После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что ещё «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.
Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте «Военную мысль»,— говорил он.— Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: «Бедный Проспер, не дотянул до «Военной мысли».) После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них — ноздрей, разумеется,— если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца ещё развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.
Любил он прекрасный пол.
А что делать?
Любил всех этих жён лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.
А он их голубил.
Да и как их было не голубить, едрёна Матрена, если они сами голубились,
Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если всё к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что всё это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и ещё всё это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член.
Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?
Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним: «Посвящается тебе…» — и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно 50 статуй напряжённого бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда всё это всё время на тебя отовсюду прёт, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.
Это удивительно, до чего у нас в посёлке любили половые отношения. Во всяком случае, жёны начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мормышки и, сощерившись, выдёргивали, опускали и выдёргивали, а начальники потакали жёнам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных жёнах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по верёвкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.
Скороговорка